Познакомились мы в мае 1967-го под Петушками, в охотничьем хозяйстве Костерево, на многолюдной полуофициальной конференции о «бардах», организованной московским Клубом самодеятельной песни. Это был один из причудливых последних даров угасавшей хрущевской «оттепели». Стояла необычная для подмосковной весны удушающая жара. «Помните, Володя, – любил вспоминать потом Галич, – какие там летали комары? Вот такие, как утки!» Среди мальчиков и девочек с гитарами и без гитар, среди примитивнейшего барачно-палаточного быта странно было видеть элегантного, маститого, легендарного Галича. Резко выделялся он и среди нахлынувших в костеревскую глушь московских литераторов и журналистов – артистизмом, изяществом, аристократической осанкой, а более всего – ореолом человека, который отважился бросить открытый вызов всесильной власти… Александр Аркадьевич выглядел и вел себя как человек, отлично знающий себе цену и уверенно, без колебаний идущий по избранному пути. Пути настолько дерзкому, что многие искренне недоумевали: «Как же так? Пишет и поет бог знает что – а все еще на свободе!» Некоторые из моих вполне интеллигентных знакомых уверяли меня, что ненавистник режима Галич этому режиму выгоден. Умные гэбэшные социологи, оказывается, сообрази-ли, что его песни помогают предотвратить социальный взрыв. Люди, приникшие к магнитофонам, менее опасны, накопившееся недовольство сублимируется, уходит в эстетическое переживание, и как бы ни кипел их «разум возмущенный», на баррикады они не пойдут. Галич, видите ли, выпускает пар из кипящего котла, и власти решили его до поры не трогать… Александр Аркадьевич прекрасно знал о роящихся вокруг него толках и пересудах. «Сколько раз на меня стучали / И дивились, что я на воле…» – пел он в «Черновике эпитафии». Но в жизни, на людях держался безукоризненно.
Александр Галич
«Быть бы мне поспокойней, / Не казаться, а быть…» – так начал Галич свой «Петербургский романс», написанный 22 августа 1968-го, на следующий день после ошеломившего мир вторжения в Чехословакию. Искусством «казаться» он, профессиональный актер, владел великолепно. Тревогу прикрывал обворожительной, из-под усиков, улыбкой, подчеркнутой любезностью, барственной плавностью движений, шутками-прибаутками, уморительно смешными историями, милыми прозвищами, которыми обычно награждал навсегда. («Мурзилка!» – удивленно про тянул Александр Аркадьевич, когда я познакомил его с моей будущей женой Лидой. Прошло несколько лет. «Мои дорогие! – начал он то самое, первое после отъезда, норвежское письмо. – Дорогая Мурзилка, дорогой Володинька!..»)
Спокойно выслушал Александр Аркадьевич злобный «вопрос на засыпку», заданный под Петушками ленинградским литературоведом Юрием Андреевым во время импровизированного парного шоу Галич – Ким, про-ходившего в грубо сколоченном костеревском бараке. Андреев спросил, считает ли Галич нравственным, оставаясь видным официальным драматургом, сочинять песни, подрывающие ту самую власть, для которой он пишет свои пьесы и сценарии. Галич вежливо улыбнулся и сказал, что в «непроходимых» оказались не только его песни, но и сценарии и пьесы (явный намек на отвергнутую «Матросскую тишину»), которых у него полон стол. «Между тем никакой работой, кроме как литературной, я заниматься не могу, – добавил Галич, – а что до моих «официальных» пьес, то я и в них, по-моему, перед Богом не погрешил». Эпизод этот (детали которого мне помог восстановить Юлий Ким) подкрепил мое впечатление о Галиче как о человеке внутренне цельном и гармоничном.
Впечатлению этому суждено было измениться…
«Не причастный к искусству, не допущенный в храм…»
«…Я пою под закуску и две тысячи грамм», – продолжал Галич, обводя слушателей строгим, внимательным взглядом. На губах – полуулыбка, слова же сочатся сарказмом и болью. И какие рифмы: «искусству – закуску», «храм – грамм»! Вот, мол, как низко пал автор, напрочь изолированный режимом от читающей и слушающей публики.
Лишь услышав «Желание славы», эту мастерски выстроенную «много-фигурную композицию», я стал понимать, насколько сильно угнетало Галича сознание тотальной недозволенности его песен, подпольности его существования как поэта-певца. Понять это раньше мне мешали его высказывания прямо противоположного свойства, с энтузиазмом подхваченные участниками «второй», альтернативной культуры:
Но гремит пропетое вполголоса,/ Но гудит прочитанное шепотом…
В «Желании славы» Галич то гордится выпавшим ему жребием, то сетует на его непосильность: