3. Присоединение музыки к тексту – надо бы рассказать о разных вариантах. Обычно это бывало, когда текст был лишён внутренних черт поэзии – и в песне приобретал эти внешние черты («Пара гнедых», Беранже и т. д.). У Б. О. множество внешних черт, – впрочем, более хитроумных, чем у Апухтина. Вся эта темнота (пустая), многосмысленность (фальшивая), скорбь (ложная), юмор (направленный куда-то вбок), гражданственность (безобидная) – внешнее, пустопорожнее. Пройдёт несколько лет, и О. будет забыт. Не то что А. Галич – гениальный певец, классик жанра.
Е. Э.
Безусловное предпочтение Галича Окуджаве сохранялось у Ефима Григорьевича ещё некоторое количество лет. В июне 1976-го я пел у него под Парижем, в Сюрене, в присутствии его друга, гостя из Ленинграда. После солидной порции окуджавских песен перешёл к Галичу, на что хозяин дома не преминул заметить: «Ну вот, теперь мы слышим речь не мальчика, но мужа…» Прошли годы, и я отплатил Эткинду аналогичной фразой, когда услышал от него совсем другие речи про некогда «подражательного» и «пустопоржнего» поэта. Произошло это в Париже в июне 1987 года, когда Ефим Григорьевич устроил мне лекцию-концерт о российских бардах во Французском институте славянских исследований. Представляя меня почтенной публике, он упомянул ведущих авторов «гитарной поэзии», заметив, что первым из крупных российских поэтов, взявших в руки гитару, был Булат Окуджава.[97] Я не помню деталей этого вступительного слова, как и подробностей того, что говорил мне Эткинд об Окуджаве (опять-таки в Париже) за три года до этого, летом 1984-го, помню лишь, что тональность характеристик и оценок его поэзии стала совсем иной, чем в той злополучной записке 1969 года.
16-го июня 1997 года по «Голосу Америки» в моей передаче памяти Булата прозвучали следующие слова Ефима Григорьевича о поэзии Окуджавы, сказанные по телефону из германского города Потсдама:
В ней есть некая лирическая струя, которая вообще была свойственна Булату и в его разговорах, и в его песнях, и которая – при всей её тихости, при, казалось бы, внешней незлобивости – была сильнее мощной казённости громкого ора советской пропаганды.
Впечатляющая эволюция. От пустой темноты, фальшивой многосмысленности, ложной скорби, направленного куда-то вбок юмора и безобидной гражданственности до тихой лирической струи, оказавшейся сильнее мощной казённости громкого ора советской пропаганды – поистине дистанция огромного размера. Примечательно, что Эткинд ощутил эту тихую, но неодолимую лирическую струю и в его, Булата, разговорах. Думаю, что вермонтское общение, частые беседы по душам сыграли не последнюю роль в избавлении от глухоты к поэзии Окуджавы, которой страдал когда-то Ефим Григорьевич Эткинд.
Первая встреча «за бугром»
Она, как я уже упоминал, произошла в начале апреля 1979-го в Оберлине, университетском городке в штате Огайо, недалеко от Кливленда и озера Эри, одного из Великих озёр. Направляясь к нам, Булат заехал в Энн Арбор, город в Мичигане, где находилось издательство «Ардис» и жил Иосиф Бродский, приглашённый владельцем «Ардиса» и профессором кафедры славистики Карлом Проффером преподавать в престижном Мичиганском университете.
Булат жаловался на боль в животе, ел мало и осторожно:
– То ли язва обострилась, то ли Бродский виноват: накормил меня в китайском ресторане какой-то морской живностью.
Следует сказать, что за тридцать лет нашего знакомства я только дважды видел его по-настоящему больным. Первый раз – в один из моих приездов из Ленинграда в Москву, когда он лежал дома, выздоравливая после автомобильной аварии: закрутило на обледенелой кольцевой дороге. Второй раз – в начале лета 1991-го, в Балтиморе, где он выступал с концертом в огромном актовом зале школы. Я приехал туда из Вашингтона с моим приятелем и давним другом Булата Ильёй Сусловым, работавшим когда-то в «Юности» и в «Литературке». Илья любил полушутя-полусерьёзно вспоминать, что Булат «убил» в зародыше его карьер у успешного советского поэта-песенника: он услышал ранние песни Окуджавы, устыдился – и прекратил…
Булат выглядел усталым и больным, выйдя на сцену, долго и раздражённо пробовал микрофон:
– Ну, как, слышно? Да? А мне кажется, что звук никуда не годится.
Но пел много (иногда – под фортепианный аккомпанемент Були), выстоял два больших отделения. После концерта мы с Ильёй зашли за кулисы. Булат сидел на стуле бледно-серый, тяжело дышал. Сердечный приступ. Сердце ему починили в то же лето в Лос-Анджелесе. Позже он рассказал мне, что первое время после операции, когда начал выходить на улицу, он испытывал странное чувство полного безразличия, чуть ли не прострации…
А тогда, в 1979-м, уезжая через несколько дней от нас из Оберлина, Булат попросил:
– Из того, что будет выходить в Америке по-русски, присылай, пожалуй, только Бродского…