Рассказывая о церемонии отпевания покойника «в церкви на Свято-Сергиевом подворье, рю Криме, 93» (с. 144, как обычно с точным указанием адреса), рассказчик вспоминает случившееся: «Стоявшая рядом со мной журналистка со свечой в руке скорбно склонила голову чуть ниже допустимого. Пышные курчавые волосы вспыхнули сразу. Публика шарахнулась. Муж журналистки стал бить ее по голове. Служба под расписными прялочными сводами не прерывалась. Пахло паленым» (с. 144). Очевидно, что Вайль
Пожалуй, единственным выразительным случаем содержательно емкой эксплуатации афоризма становится у Вайля воспоминание о судебном процессе 1966 года в Москве, о деле Синявского-Даниэля, когда эссеист умело адаптирует известное «крылатое выражение» «Все мы вышли… [из гоголевской шинели]», прилагая его к советскому андеграунду 70-х, к началу диссидентского движения в советской стране: «все мы <…> вышли из этого процесса» (с. 141). Метафора соединяется со смыслом, обнаруживает перспективу, обретает емкость и онтологическое наполнение. При этом аллюзия «двоично» интертекстуальна: на диахроническом уровне – через Ф. Достоевского (или, по мнению других исследователей, В. Белинского), на синхроническом – через строки Иосифа Бродского «Мы вышли все на свет из кинозала…»[24] («Двадцать сонетов к Марии Стюарт»? 1974). Эта строка Бродского будет звучать и в других эссе Вайля (напр., «Из жизни новых американцев», 2006).
Наибольшую интенсивность интертекст набирает в эссе Вайля посредством вводимых в текст цитат из интервью с Синявским. В нем, с одной стороны, интервьюер целенаправленно ориентируется на вопросы творчества, истоки таланта, предназначения художника, с другой – вводит автопрезентацию героя-писателя.
Вайль: «…в вас прочно сидит убеждение в том, что писательство – нечто по сути своей незаконное?» (с. 148).
Синявский: «Да. Конечно. В данном случае слово “вор” – метафора слова “художник”. Я в принципе за разных писателей, но мне лично реалистически описывать жизнь – встал, чаю попил – неинтересно. Я лучше вовсе писать не буду. Писание в моем понимании – нарушение запретов. <…> Писатель нового времени – всегда преступник. Всегда нарушитель обыденной нормы. Она ему просто надоедает» (с. 148).
Размышления о природе современного писателя приводят Вайля к сопоставлению и даже выявлению идейной близости Синявского и Солженицына.
Синявский: «Отдельные взгляды у меня с Солженицыным действительно совпадают – что касается, например, духовности русского человека. Но существенно – что не совпадает: типы писателей. Я не говорю, кто лучше, кто хуже, Солженицын – вполне законная и прекрасная литературная фигура. Но по своему складу – он писатель-пророк, писатель-моралист. Мне такое чуждо – приехать на Запад и тут же начать его учить: Америка неправильно живет, надо жить по-другому, по телевизору улыбаются слишком часто, не надо улыбаться. Да и свой народ не стоит учить. Мне противно такое учительство. Я не люблю морализаторство позднего Толстого, Гоголя в его “Выбранных местах из переписки с друзьями” <…> когда я говорю о духовности, понятие это окрашивается у меня эмоционально» (с. 150–151).
В цитируемом интервью писатель и критик обнаруживают отчетливый интертекстуальный ракурс – ищут ответы на вопросы о «телеологическом характере» (с. 152) культуры, об «идеологических и стилистических канонах» (с. 153) литературы, о «догмах соцреализма» (с. 153), о «позитивной программе» и «положительном герое» (с. 153) русской литературы, о русском национальном характере, о творчестве Маяковского и Солженицына, о морализаторстве «даже хороших вещей деревенщиков» (с. 153) и др. В итоге заслугу Синявского перед русской литературой Вайль определяет тем, что «имени – или именам – Синявского-Терца больше, чем кому-либо, отечественная словесность обязана ощущением легкости и дерзости» (с. 153), что именно благодаря ему современный русский писатель избавился от «обязательной роли наставника народов и властителя дум» (с. 153), а современный читатель освободился «от подхода к книге как учебнику жизни» (с. 153).
Хотя и оторвано от текстов писателя, но Синявский-Терц представлен Вайлем «патриотом, русофилом и почвенником» (с. 152), одновременно – закрепившимся в сознании публики «западником», сумевшим поместить «русскую традицию во всемирный контекст», писателем-аморалистом, «антиподом» Солженицына, в конечном счете – «апостолом фантастики, гиперболы и гротеска» (с. 143).