Ухватив у шеи за армяк, ударил в ухо, дико вскрикнул и, не нагнись Цыган, – во второй раз – убил бы его до смерти. Константин, удерживая, взял брата за ходуном ходящие плечи, и Цыган вышел, шатаясь. Константин догнал его и в спину вытолкнул на улицу. Долго глядел Цыган единым глазом на ворота, – так бы и прожег их…
– Ну, погоди, погоди, – проговорил зловеще. Провел по щеке – кровь. Мимо шли люди, обернулись, засмеялись. Он задрал голову и побрел, топая лаптями, – куда-нибудь…
– Напирай, напирай, толкайся…
– Куда народ бежит?
– Глядеть: человека будут жечь…
– Казнь, что ли, какая?
– Не сам же захотел, – эка…
– Есть, которые сами сжигаются.
– Те – за веру, раскольники…
– А этот за что?
– Немец…
– Слава тебе господи, и до них, значит, добрались…
– Давно бы пора – табашников проклятых… Зажирели с нашего поту.
– Гляди, уж дымится…
Пошел и Цыган к берегу, где на кучах золы толпились слобожане. Ему давно приглянулись двое – таких же, как и он, – бездомных. Он стал держаться поближе к ним: может, что-нибудь и образуется насчет пищи. Мужички эти, видимо, были пытаные, мученые. У одного, рябого, подвязана щека тряпкой, – прикрывал клеймо каленым железом. Звали его Иуда. Другой согнут в спине почти напополам, опирался на две короткие клюки, но ходил шибко, выставляя бородку. Глаза веселые. Поверх заплатанного армяка – рогожа. Зовут Овдоким. Он очень понравился Цыгану. И Овдоким скоро заметил, что около них трется черный кривой мужик с разбитой мордой, – приподнялся на клюках и сказал ласково:
– Поживиться круг нас, голубчик, нечему, сами воруем…
Иуда, скосоротясь, сквозь зубы проговорил в сторону:
– Терся эдак же один из тайной канцелярии, – в прорубь его и спустили…
«Эге, – подумал Цыган, – это люди смелые…» И еще сильней захотелось ему быть с ними…
– Смерть меня не берет, окаянная, – сказал он, моргая заиндевелыми ресницами, – жить, значит, как-нибудь надо… Вы бы, ребята, взяли меня в артель… Сообща-то легче…
Иуда опять сквозь зубы – Овдокиму:
– Не «темный ли глаз»? А?
– Нет, нет, очевидно, – пропел Овдоким и, своротив голову, снизу вверх взглянул в глаз Цыгану…
Больше они ничего не проговорили. Внизу, на льду, притоптывали сапогами, хлопали рукавицами продрогшие стрельцы; они окружили кое-как сбитый сруб, доверху заваленный дровами. Около торчал столб для площадной казни, и белым дымом курился костер, где калилось железо. Народ прозяб, ожидая…
– Везут, везут… Напирай, толкайся!
Со стороны города показались конные драгуны. Съехали на лед. За ними в простых санях, спинами к лошади, сидели немец и какая-то девка в мужичьей шапке. Далее – верхами – боярин, стольники, дьяк. Позади – громоздкий черной кожи возок.
Стрельцы расступились, пропуская поезд. Дьяк слез с коня. Возок, подъехав, повернул боком, но никто не вышел из него… Все глядели на этот возок – изумленный шепот пошел по народу…
Из-за сруба показался Емельян Свежев в красном колпаке, с кнутом на плече. Помощники его взяли из саней девку, пинками потащили к столбу, сорвали с нее шубейку и привязали руками в обнимку за столб. Дьяк громко читал по развернутому свитку, покачивая печатями. Но голос его на трескучем морозе едва был слышен, только и разобрали, что девка – Машка Селифонтова, а немец – Кулькин, не то еще как-то… Из саней виднелись вздернутые его плечи и лысый затылок.
Лошадиное лицо Емельяна неподвижно улыбалось. Не спеша подошел к столбу. Снял кнут. И только резкий свист услышали, красный, наискось, рубец увидели на голой спине девки… Кричала она по-поросячьи. Дали ей пять ударов, и те вполсилы. Отвязали от столба, шатающуюся подвели к костру, и Емельян, выхватив из углей железо, прижал ей к щеке. Завизжала, села, забилась. Подняли, одели, положили в сани и шагом повезли куда-то по Москве-реке, в монастырь.
Дьяк все читал грамоту. Взялись за немца. Он вылез из саней, низенький, плотный, и сам пошел к срубу. Вдруг сложил дрожащие ладони, поднял опухшее с отросшей темной щетиной лицо и, сукин сын, немец, – залопотал, залопотал, громко заплакал… Подхватили, поволокли на сруб. Там Емельян сорвал с него все, догола, повалил, на розовую жирную спину положил еретические книги и тетради и поданной снизу головней поджег их… Так было указано в грамоте: книги и тетради сжечь у него на спине…
С берега (где стоял Цыган) крикнули:
– Кулькин, погрейся…
Но на этого, – губастого парня, – зароптали:
– Замолчи, бесстыдник… Сам погрейся так-то…
Губастый тотчас скрылся. От подожженного с четырех концов сруба валил серый дым. Стрельцы стояли, опираясь на копья. Было тихо. Дым медленно уплывал в небо…
– Он наперед угорит, дрова-то сырые…
– Немец, немец, а тоже – гореть заживо… ох, господи…
– Грамоте учился, писал тетради, и вот – на тебе…
Из кожаного возка, – теперь все различали, – глядело сквозь окошечко на дым, на взлизывающие языки огня мертвенное лицо, будто сошедшее с древнеписаной иконы…
– Гляди, очами-то сверкает, – страх-то!..
– Не дело патриарху ездить на казни…
– Людей жгут за веру… Эх, пастыри!..