Первым созданием Чайковского, возникшим на вновь обретенной родной почве, стала симфония «Манфред» по драматической поэме Байрона. Еще за два года до того сюжет, предложенный ему Балакиревым, оставил Чайковского холодным, а сама мысль о создании программного симфонического произведения вызвала раздражение. Теперь, даже испытывая, по-видимому, некоторое внутреннее сопротивление настойчиво возобновляемому пожеланию Милия Алексеевича, даже отругиваясь потихоньку в письме к Танееву («Нет! в тысячу раз приятнее писать беспрограммно!.. у меня такое ощущение, как будто я шарлатаню и надуваю публику…»), Петр Ильич с огромным, страстным увлечением входит в работу. Он так роднится с мрачным и величавым образом одинокого страдальца Манфреда, что и сам, как он с грустным юмором замечает в одном письме, «обратился временно в какого-то Манфреда». Но вживание в мир тревожных дум и чувств, созданный фантазией одного из первых романтиков, ведет гораздо дальше. Образ Манфреда, тоскующего по утраченному и недостижимому, Манфреда, во имя человеческого разума и воли бросившего вызов силам ада (подобно тому, как в другой поэме Байрона другой бунтарь, Каин, бросает вызов небесам), не теряя своей значительности и силы, становится в музыкальном истолковании Чайковского мягче, сердечнее и многостороннее. Его волевая тема, проходящая через все четыре части симфонии и принимающая в конце, в момент смерти Манфреда, маршеобразный, траурный облик, звучит как трагическая исповедь мыслящего и страдающего человека. И притом русского человека. Злоязычный Ларош даже писал, несколько преувеличивая ради резвости слога: «Новый Манфред — от головы до пяток Чайковский. Обстоятельство это порой даже как будто мешает ему быть Манфредом… Когда в симфонической поэме, имеющей изобразить фаустовский душевный разлад и угрызение преступной совести, а как декорации — альпийскую природу, я слышу очаровательно-ленивую, широкую мелодию чистого русского пошиба в моем воображении возникает залитая солнцем приволжская степь, и я наслаждаюсь тем более, чем менее помню программу…»
Вспоминаются гордые строки:
Лермонтовское, волевое и бурное, сумрачное и благородное, в истинном смысле слова человечное начало нашло в «Манфреде» Чайковского не только лучшее, но и, вероятно, единственное по внутреннему соответствию музыкальное выражение. Еще прямее отразился в нем скорбный, взыскующий и болеющий дух русского правдоискателя середины 80-х годов. Роковые вопросы бытия стоят перед ним, и нет на них ответа. Сладостные и горькие воспоминания терзают душу. Мечта, подобно прозрачной и невесомой тени Астарты, на миг озаряет сгустившиеся сумерки, и еще безотраднее после ее исчезновения выглядит мир, еще глуше после ее мелодичного лепета кладбищенская тишина. Но стучит в груди непокорное сердце, кипят мысли, крепнет воля. Манфред, и умирая, страшен духам ада. А ведь мы живы и будем жить…
Страстное, неспокойное отношение Петра Ильича к своему созданию не улеглось и после первых исполнений. Хвалил симфонию Кюи, многое одобрил Стасов, прочие большей частью недоумевали или отмалчивались. Самому автору она то казалась его лучшим симфоническим произведением, то растянутой и слабой. Последние три части он даже думал уничтожить. Намерение это не осуществилось. «Манфред» Чайковского остался для нас в целом одним из самых поразительных музыкальных документов восьмидесятых годов и верным отражением душевного состояния своего автора.
Это душевное состояние редко проявлялось вовне. На Лароша, например, часто гостившего в эти годы у Чайковского, Петр Ильич неизменно производил успокоительное впечатление полной гармоничности. «Любивший в своих симфонических поэмах изображать мировую скорбь, терзания мятежного духа, он сам… напротив, казался мне примиренным и просветленным Фаустом второй части, созерцающим жизнь и людей с любовью, но без волнения». «Входя в деревенский приют композитора, вы сейчас же чувствовали, как охватывала вас какая-то мирная, счастливая атмосфера, чуждая не только внешней сутолоки, но и внутреннего брожения и разлада». Та во многих отношениях идеальная трудовая обстановка, какую создал себе Чайковский в своем уединении, та насыщенная полнота творческой жизни, какую постоянно встречал в Майданове бездомный, запущенный, все чаще впадавший в болезненную апатию Ларош, могла ему и вправду показаться раем.