Мрачная петербургская квартира зимой, унылая дача летом. И зимой и летом — обеды в грозном молчании, разговоры вполголоса, страх звонка, страх телефона. Тень судебного пристава, вежливая и неумолимая, дымящийся бурый сургуч… Слезы матери — что мы будем делать? Отец, точно лейденская банка, только тронь — убьет…
Висячая лампа уныло горит. Чай нейдет в горло.
"Что мы будем делать?" — Вексель предъявлен к протесту…
Тяжелая тишина. Из соседней комнаты — хриплый шепот бабушки, сгорбленной над Библией: страшные, непонятные, древнееврейские слова.
Ничего, — как-то обходится. Пристав снял печати. Вексель согласились переписать. Снова — надежда: кажется, наладится экспорт масла…
Но все знают, что ничего не наладится, все неверно, неустойчиво — должно кончиться чем-нибудь страшным — разрывом сердца, самоубийством, нищетой.
…Худой, смуглый, некрасивый подросток, отделавшись, наконец, от томительного чаепития, читает у себя в комнате "Критику чистого разума".
Трудно читать. Но Куно Фишер валяется под столом — к черту Куно Фишера.
«Головой» — трудно еще уследить за Кантом, но уже все существо впитывает, как воздух, его "чудный холод". В голове шумок тоже «чудный»: самое сладкое читать так — не умом, предчувствием…
Он откладывает книгу и подходит к окну. На пустом Каменноостровском — фонари. На морозном небе — зимние звезды. Как просторно там, в Петербурге, в мире, в пространстве…
— Осип, ложись спать. Опять отец рассердится.
— Ах, сейчас, мама.
…В голове туман. Кант… Музыка… Жизнь… Смерть… Сердце начинает стучать… Губы начинают шевелиться.
Мандельштам — самое смешливое существо на свете.
Где бы он ни находился, чем бы ни был занят — только подмигните ему, и вся серьезность пропала. Только что вел важный и ученый разговор с не менее важным и ученым собеседником, и вдруг:
— Ха-ха-ха-ха…
Он хохочет до удушья. Лицо делается красным, глаза полны слез.
Собеседник удивлен и шокирован. Что такое с молодым человеком, рассуждавшим так умно, так вдумчиво? Не болен ли он?..
О, нет, не болен. Впрочем — пусть болен. Все-таки это более правдоподобно, чем если объяснять действительную причину смеха: кто-то чихнул, муха села кому-то на лысину…
— Зачем пишется юмористика? — искренне недоумевает Мандельштам. — Ведь и так все смешно.
Раз мы проходили по Сергиевской, мимо дома, где года два назад Мандельштам, «временно» проклятый и изгнанный отцом (это случалось часто), жил у тетушки с дядюшкой. Жилось Мандельштаму там несравненно лучше, чем дома. И дядюшка, и тетушка ухаживали за племянником чрезвычайно. Тетушка, веселая, розовая, круглая, как шар, закармливала его чем-то жирным и вкусным, худощавый и лысый дядюшка потчевал хорошими папиросами, коньяком и совал в карман пятирублевки. Мандельштам тоже их искренне любил.
"Славные старики, милые старики…"
Мы проходили мимо дома этих "славных стариков". Я заметил на окнах их квартиры белые билетики о сдаче.
— Твои родные переехали? Где же они теперь живут?
— Живут?.. Ха…ха…ха… Нет, не здесь… Ха…ха…ха… Да, переехали…
Я удивился.
— Ну, переехали, — что ж тут смешного?
Он совсем залился краской.
— Что смешного? Ха…ха… А ты спроси, куда они переехали!..
Задыхаясь от хохота, он пояснил:
— В прошлом году… Тю-тю… от холеры… на тот свет переехали!
И оправдываясь от своей неуместной веселости:
— Стыдно смеяться… Они были такие славные… Но так смешно — оба от холеры… А ты… ты… еще спрашиваешь… Куда пе… Ха… ха… ха… Пе… переехали…
Смешлив — и обидчив.
Поговорив с Мандельштамом час, — нельзя его не обидеть, так же, как нельзя не рассмешить. Часто одно и то же сначала рассмешит его, потом обидит. Или — наоборот.
Это, впрочем, «общепоэтическое» — чувствовать обиды, настоящие и выдуманные, с необыкновенной остротой. И тут же смеяться и над ними, и над собой.
Мандельштам обижался за то, что он некрасив, беден, за то, что стихов его не слушают, над пафосом его смеются…
Ну, а Байрон? Он был красив, знаменит и богат, но зато прихрамывал. О, чуть-чуть, почти незаметно. А вряд ли не с этого прихрамывания пошел весь "байронизм"…
Да, это «общепоэтическое». Только о Мандельштаме как-то особенно «позаботилась» недобрая фея, ведающая судьбами поэтов. Она дала ему самый чистый, самый «ангельский» дар и бросила в мир вполне голым, беззащитным, неприспособленным… Барахтайся, как можешь.
Он и барахтался: