— Разорились, попинька, совсем разорились! — со вздохом отвечал Морденко, гладя и целуя бесклювого Гульку. И голоса этих двух существ до такой степени походили друг на друга своею глухотою и хриплой дряхлостью, что трудно было отличить — который был попугай, который Морденко; казалось, будто это говорит одно и то же лицо.
Человек, кажется, не может зачерстветь и одеревенеть до такой степени, чтобы не питать хотя сколько-нибудь живого чувства к живому существу. Часто человеконенавидцы привязываются к какой-нибудь собаке, кошке и т.п. Я слыхал об одном убийце, который «в тринадцати душах повинился да шесть за собою оставил». Этот человек, без малейшего содрогания клавший «голову на рукомойник» людям, то есть резавший и убивавший их, во время своего заключения «в секретной», до такой степени привязался к пауку, свившему свою ткань в углу над его изголовьем, что когда этого убийцу погнали по Владимирке — он затосковал и долго не мог забыть своего бессловесного, но живого сожителя по секретному нумеру. Одну из подобного рода странных привязанностей питал Морденко к двум своим птицам. Он совсем не любил сына; иногда только мелькали у него кое-какие проблески человеческого чувства к этому юноше, но и те мгновенно же угасали. Любил он только голубя да попугая; полюбил также под старость и деньги, к которым сперва был почти равнодушен. Но привязаться к ним заставило его одно исключительное обстоятельство.
Впрочем, здесь отнюдь не была любовь денег для денег, своего рода искусства для искусства, — нет, Морденко был лишен этой мании Кащея и Гарпагона. Он в деньгах видел только средство к достижению своей цели, но не самую цель.
Морденко во всю свою жизнь не мог позабыть одного оскорбления — пощечины князя Шадурского, полученной им в присутствии Татьяны Львовны — единственной женщины, в отношении которой у него шевельнулось когда-то нечто похожее на человеческое чувство, шевельнулось единственный раз в течение всей его жизни. В первую минуту он даже не понял этого оскорбления; в первую минуту он до того потерялся, до того струсил встречи со своим бывшим барином, что пощечина только ошеломила его и еще более обескуражила. Да и что мог он сделать? Ответить князю тем же? Такая мысль и в голову не могла прийти ошеломленному Морденке, который очень хорошо еще помнил себя холопом, крепостным его сиятельства, облагодетельствованным его высокими милостями до звания управляющего. Морденко все-таки был раб в душе и в минуту рокового столкновения постигал только то, что перед ним стоит сам его сиятельство.
Нравственное значение пощечины понял он позднее, когда все уже было покончено с князем, когда, переехав из княжеского дома на свою собственную квартиру, сделался уже вполне лицом самостоятельным. Тут только, в тишине да в уединении, вдумался он в смысл предшествовавших обстоятельств — и в душе его закипела вечная, непримиримая ненависть к Шадурскому. Это столкновение перевернуло вверх дном все планы, всю карьеру, всю судьбу Морденки, который сколотил себе на управительском месте некоторый капиталец, мечтал о мирном приумножении его, мечтал со временем взять за себя «образованную девицу дворянского происхождения», дочь коллежского асессора, стало быть в некотором роде штаб-офицера. Самолюбие его рисовало уже привлекательные картины, как разные «господа» будут приятельски жать ему руку, заискивать, приезжать на поклоны, потому что он будет человек богатый, денежный — капиталом ворочать станет, — как будет обходиться с ними «запанибрата», даже иногда, при случае, в некотором роде третировать этих «господ», он — бывший лакей, вольноотпущенный человек его сиятельства. Все это были сладкие, отрадные мечты, питавшие и поддерживавшие его самолюбие; а известно, что ни одно самолюбие не способно расширяться до таких безобразно громадных, невыносимых размеров, как самолюбие холопа, пробивающегося из своей колеи в денежное барство. Близкие отношения с княгиней еще более возвысили его высокое мнение о себе. Хотя при посещении знакомых князя он и должен был почтительно подыматься с своего места и почтительно отвешивать им поклоны, чего те знакомые не всегда удостаивали и заметить, однако это не мешало самолюбивому хохлу тем более презирать их, мечтать о том, что, дескать, «поклонитесь нам когда-нибудь пониже», не мешало считать себя чем-то особенным, необыкновенным. Он признавал только двух человек: себя да князя Шадурского, не упуская случая вставлять повсюду свою любимую фразу: «мы с князем»; остальное же человечество втайне презирал и игнорировал, хотя и не осмеливался еще, по положению своему, высказывать это въяве. «Только бы капиталишку сколотить, а там уж я вам покажу себя!» — злобствовал он порою.