Герман Хайльнер медленно протянул руку, схватил Ханса за плечо и притянул к себе, пока их лица не оказались совсем рядом. А потом Ханс вдруг со странным ужасом ощутил, как губы Хайльнера коснулись его губ.
Сердце у него забилось в совершенно непривычном стеснении. Они вдвоем в темном дормитории, и этот неожиданный поцелуй был чем-то фантастическим, новым, а может, и опасным; как было бы ужасно, подумалось ему, если бы их застигли в этот миг, ведь безошибочное чутье говорило, что другие сочли бы этот поцелуй еще более смехотворным и позорным, чем давешние слезы. Сказать он ничего не мог, но кровь бросилась ему в голову, и он бы с радостью убежал прочь.
Взрослый человек, доведись ему увидеть эту короткую сцену, в душе, пожалуй, порадовался бы неловко-боязливой нежности стыдливого признания в дружбе и двум серьезным, узким мальчишечьим лицам, таким красивым и многообещающим, наполовину еще отмеченным детской прелестью, а наполовину уже проникнутым робким, прекрасным упрямством юношеской поры.
Мало-помалу молодежь приспособилась к совместной жизни. Они узнали друг друга, составили друг о друге определенное представление, во множестве завязались дружеские отношения. Одни дружеские пары сообща учили древнееврейские вокабулы, другие вместе рисовали, или ходили на прогулки, или читали Шиллера. Хорошие латинисты и плохие математики сошлись с плохими латинистами и хорошими математиками, чтобы воспользоваться плодами коллективного труда. У иных в основе дружбы лежали договор и имущественная общность другого рода. Так, вызывавший у многих зависть владелец окорока нашел дополняющую половину в лице сына штаммхаймского садовника, у которого в шкафу имелся большой запас превосходных яблок. Однажды, закусывая окороком и испытывая жажду, он попросил у сына садовника яблоко и за это угостил его ветчиной. Они сели рядом, завязался осторожный разговор, и выяснилось, что, когда окорок кончится, его тотчас заменят другим, а владелец яблок в свой черед тоже чуть не до конца весны сможет угощаться яблоками из отцовских запасов, вот так и возникли прочные отношения, существовавшие куда дольше иных идеальных и бурно заключенных союзов.
Лишь немногие остались одиночками, в том числе Люциус, чья алчная любовь к искусству в ту пору еще цвела пышным цветом.
Были и неравные пары. Самой неравной считались Герман Хайльнер и Ханс Гибенрат, легкомысленный и добросовестный, поэт и честолюбец. Хотя обоих относили к числу самых смышленых и самых одаренных, Хайльнер стяжал полунасмешливую славу гения, тогда как другой слыл пай-мальчиком. Но их особо не трогали, потому что каждого занимала собственная дружба, а все прочее внимания не привлекало.
От этих личных интересов и переживаний учение, однако, не страдало. Напротив, оно задавало главную тему и ритм, на фоне которых музицирование Люциуса, стихотворство Хайльнера, а равно и все союзы, ссоры и случавшиеся порой потасовки оставались пустяками, особыми мелкими развлечениями. В первую очередь большого труда требовал древнееврейский. Странный древний язык Иеговы вырастал на глазах у мальчиков, точно хрупкое, засохшее и все-таки еще таинственно живое дерево, чужеродное, узловатое, загадочное, впечатляющее причудливыми разветвлениями и поражающее диковинно окрашенными, благоуханными цветами. В его ветвях, дуплах и корнях обитали то жуткие, то ласковые тысячелетние ду́хи – фантастически страшные драконы, прелестные наивные сказки, суровые, морщинистые, усохшие лики старцев подле красивых юношей, смиреннооких девушек и бойких женщин. То, что в Лютеровой Библии звучало отдаленно и волшебно, теперь, на этом грубом, исконном языке, обретало плоть и голос и архаично тяжеловесную, но цепкую и тревожную жизнь. Так, по крайней мере, казалось Хайльнеру, который ежедневно и ежечасно проклинал Пятикнижие и все же находил в нем и впитывал в себя больше жизни и души, чем иной терпеливый ученик, который знает все вокабулы и при чтении не допускает ни единой ошибки.
Наряду с этим – Новый Завет, где всё куда мягче, прозрачнее и душевнее, а язык хотя и не столь древен, глубок и богат, зато исполнен юного, пылкого и притом мечтательного духа.
И «Одиссея», из мощно-звучных, энергично и размеренно струящихся стихов которой подобно белой округлой руке нимфы поднимались из глубин весть и догадка о погибшей, ясноо́бразной и счастливой жизни, то четко и осязаемо в какой-нибудь ярко очерченной грубоватой детали, то лишь как греза и прекрасное предощущение, сквозящее в нескольких словах и стихах. Рядом с нею историки Ксенофонт и Ливий пропадали или же отступали в сторону, словно меньшие светочи, скромные и совсем тусклые.
Ханс с удивлением заметил, насколько иначе, нежели ему, виделось все вокруг его другу. Для Хайльнера не существовало ничего отвлеченного, ничего, что он не мог представить себе и расцветить красками фантазии. Там, где это оказывалось невозможно, он с неохотой бросал все. Математика была для него полным коварных загадок сфинксом, чей злой холодный взгляд цепенил жертв, и он далеко обходил это чудовище.