— Нет, вижу, что ты не знаешь, кто я, — сказал Цезарь, словно вел спокойную беседу. — Поэтому, дочь моя, мне следует сообщить тебе. Я — pater familias, абсолютный глава этого семейства. Слово мое — закон. Действия мои не оспариваются. Что бы я ни сделал, что бы ни сказал в пределах этой семьи — это мое право. Никакой закон Сената и народа Рима не стоит между мной и моей абсолютной властью над моими домашними. Если моя жена изменит мне, Юлилла, я могу убить ее своими руками, а могу приказать, чтобы это сделали другие. Если мой сын будет уличен в порочности или в какой-либо иной социальной пакости, я также имею право умертвить его. Если моя дочь нецеломудренна, Юлилла, я могу убить ее. Если любой член моей семьи преступает границы того, что я считаю приличным поведением, я могу убить его. Ты хорошо меня понимаешь, Юлилла?
Она не отрывала глаз от его лица.
— Да, — произнесла она.
— Мне горько и стыдно говорить тебе, дочь, что ты переступила границы того, что я считаю приличным. Ты сделала свою семью и слуг этого дома — и даже его pater familias! — своими жертвами. Своими марионетками. Своими игрушками. И ради чего? Ради потакания своим прихотям, ради личного удовлетворения, ради самого омерзительного из мотивов — ради себя одной.
— Но я люблю его, папа! — воскликнула она.
Цезарь пришел в бешенство.
— Любишь! Да что ты знаешь об этом бесподобном чувстве, Юлилла? Как ты можешь пачкать слово «любовь» той примитивной имитацией, которую ты испытываешь? Разве это любовь — превратить в сплошное страдание жизнь своего возлюбленного? Разве это любовь — принуждать любимого к тому, чего он не хочет, чего сам не просил? Разве все это означает любить, Юлилла?
— Наверное, нет, — прошептала она и добавила: — Но я думала, что это и есть любовь.
Взгляды ее родителей встретились над ее головой. В них была боль и горечь: они наконец поняли ограниченность Юлиллы и призрачность собственных иллюзий.
— Поверь мне, Юлилла, твои чувства заставили тебя поступать жалко, постыдно. Это не было любовью, — сказал Цезарь и встал. — Больше не будет никакого молока, никаких яиц, никакого меду. Ты будешь есть то, что ест твоя семья. Или не будешь есть вовсе. Мне безразлично. Как твой отец и как pater familias, я с самого твоего рождения относился к тебе с уважением, был добр, внимателен, терпелив. А ты даже не подумала ответить мне тем же. Я не отрекусь от тебя. Я не убью тебя и не прикажу убить. Но с этого момента, что бы ты ни сделала со своей жизнью, — это твое личное дело. Ты причинила зло мне и моим близким, Юлилла. Может быть, еще более непростительно то, что ты причинила зло человеку, который ничего тебе не должен. Потом, когда на тебя не так страшно будет смотреть, я потребую, чтобы ты извинилась перед Луцием Корнелием Суллой. Я не требую, чтобы ты извинилась перед всеми нами, ибо ты потеряла нашу любовь и уважение, а это обесценивает всякие извинения.
И он вышел из комнаты.
Лицо Юлиллы сморщилось. Она инстинктивно повернулась к матери и попыталась прильнуть к ней. Но Марсия отшатнулась, словно на дочери было отравленное платье.
— Отвратительно! — прошипела она. — И все это ради человека, недостойного лизать землю, по которой ходит Цезарь!
— О мама!
— Что — «о мама»? Ты хотела быть взрослой, Юлилла. Ты хотела быть женщиной, которой уже пора выходить замуж. Живи теперь с этим желанием.
И Марсия тоже вышла из комнаты.
Несколько дней спустя Гай Юлий Цезарь написал письмо своему зятю: