Он не договорил, глядя поверх очков мутно-желтыми глазами, и я, в который раз, удивилась, почему он так боится пятнадцатилетнего сопляка. Я тоже его боялась. Иногда, по ночам, я просыпалась от жажды, зажигала в полусне ночную лампу, искала стакан под крахмальной салфеткой (Антония ставила их во всех спальнях) и, погружая губы в прохладную воду, вспоминала свой сон: Борха тащит меня на цепи, как жалкого паяца. Я боюсь, хочу закричать — как тогда, в детстве, в деревне, — а он все тащит и тащит. (Почему я боялась его? Ведь я ничего дурного не сделала, ему нечем было меня пугать.)
Китаец сидел в конце стола и вертел желтый карандаш. Балкон был открыт, и мы видели кусок блестящего серого неба. Борха вышел подышать, я двинулась за ним. Лауро взглянул на меня, и я заметила в его взгляде напряженную ненависть, почти ощутимую на ощупь. Я улыбнулась, как улыбался Борха:
— Ну, чего, старый крот?
Он не был старым, ему едва перевалило за двадцать, но он жил вне возраста, в себе, как будто сам себя пожирал. (Борха говорил, что видел, как он бичует себя, стоя на коленях, — подсмотрел в замочную скважину, у дверей его гнусной каморки под крышей, где стены покрыты эстампами и репродукциями витражей, а на полочке стоит святой — босой, кудреватый, смуглый, похожий на Борху. И фотография: Антония держит за руку подростка Лауро в балахоне послушника и в спущенных носках.) Меня Китаец не боялся.
— Сеньорита Матия, вы останетесь тут.
Вернулся Борха. Лицо у него горело. Он взял карандаш, повертел, полуприкрыв глаза, и сказал:
— Хватит латыни,
Лауро-Китаец поднес к виску длинный желтый палец, что-то пробормотал, приоткрыв толстый рот, и я увидела его редкие зубы.
— Куда вы идете? Сеньора будет спрашивать…
Борха бросил карандаш на стол, и тот покатился, дробно постукивая гранями.
— Сеньора спросит: «Где дети, Лауро? Как ты оставил их одних?» Что я ей отвечу? Она не любит, когда вы бродите…
Борха закинул руки назад, помахал ими, рывком их поднял и повис на косяке балкона. Потом поджал ноги — коленки блеснули в бледном свете — и закачался, как обезьяна. Если присмотреться, в нем было что-то обезьянье, как и во всех моих родственниках по матери. Он передразнивал:
— Ах, Борха, Борха!..
Как я уже сказала, ветер утих. На Борхе были синие штаны, подвернутые и рваные, и старый коричневый свитер, потерявший всякую форму. Длинная, крепкая шея торчала из круглого ворота. В этой одежде мой брат был еще больше похож на монашка-самозванца.
— Борха, сеньорито Борха! Вот приедет ваш отец, сеньор полковник…
«Ваш отец, Сеньор Полковник». Я прикрыла рот ладошкой, словно мне очень смешно. Сеньор полковник не ехал и вряд ли собирался. (Тетя Эмилия ждала, ждала, ждала. Толстые бело-бархатные щеки, розовые белки, огромная грудь, большой мягкий живот… Что-то непристойное было в ней, в ее ожидании у окна.)
Так мы и жили больше месяца, и ничего не случалось. «Когда кончится война…», «Вот-вот кончится!» — говорили нам, но тут, на острове, война была какой-то странной. Бабушка разглядывала море в бинокль, протирала стекла уголком платка, смотрела снова — нет, ничего. Раза два, очень высоко, пролетели вражеские самолеты. И все-таки что-то страшное творилось под землей, под камнями, черепами, крышами. Когда наступала сьеста и над селением нависали покой и ожидание, по булыжнику с грохотом шагали братья Таронх
— Борха, Борха…
Борха все качался. Потом отпустил руки, упал и, потирая запястья, взглянул на нас из-под смуглых, тяжелых век, похожих на ломтики мандарина.
— Обезьяна ты! — сказал он. — Отец приедет, все расскажу. Молись, чтобы не приехал, — да куда тебе, ты ни во что не веришь! Расскажу, а он тебя отдаст братьям Таронхи. Знаешь, что делают с такими распутниками и смутьянами?
Китаец закусил губу. Борха снова подошел к нам, почесывая локоть.
— Сейчас штиль, — сказал он. — Пошли?
— Она еще не кончила перевод… она не может… — забормотал Лауро-Китаец, несчастный наставник юных Борхи и Матии.