Мы едва успели доехать домой, пробыв у Андрея четырнадцать часов, как мне пришло сообщение от Кэт. Андрея больше не было.
Мама с папой постоянно возвращались посмотреть на него. Меня это раздражало, я не понимала их. “Зачем вы туда ходите? Там осталось просто мертвое тело. Это уже не Андрей!” Папа по какой-то дикой причине очень волновался, что у Андрея открыт рот. А вдруг наступит трупное окоченение – и его лицо застынет в таком положении? Потом папа нашел где-то лейкопластырь и сумел закрыть Андрею рот и подвязать его безжизненную челюсть.
Больше ничего нельзя было сделать для Андрея. С момента его смерти прошло меньше получаса, а его отец уже постарел на несколько лет. Когда перед тобой лежит мертвое тело твоего ребенка, происходят странные вещи.
У Мирзы Галиба есть газель, которая подарила поэзии урду новый элегический язык; в ней говорится о гневе из-за утраты, но при этом ни в коей мере не преуменьшается сила страсти. Поэт обращается к умершему сыну с упреками – и дает понять, что иначе невозможно. Он утверждает, что ушедшему от нас теперь снова придется искать себе дорогу, а потом задает горький вопрос “Зачем ты ушел один?” и в заключение восклицает: “Вот и оставайся один – до срока!”
Это короткое стихотворение так пронзительно потому, что скорбь выражается в нем прямо-таки по-детски, и это подчеркивает, как болезненна рана утраты: в смерти нет никакого взаимообмена, она только отнимает – и все.
Как рассказывала мне мать Андрея Алёна, первое, что он сказал ей, узнав о диагнозе, было: “Звони Азре, мама. Она на переднем крае в онкологии. Я хочу, чтобы она участвовала в моем лечении. Она проследит, чтобы со мной все было хорошо”. Эти слова больно отозвались во мне и напомнили, почему я сорок лет назад решила прекратить стажировку по детской онкологии.
Мои старшие брат и сестра уже проходили резидентуру в Буффало в штате Нью-Йорк, поэтому и я прилетела туда 2 января 1977 года. Три недели спустя Буффало накрыло знаменитым “бураном 1977 года”. За три дня выпало два с половиной метра снега, а сильный ветер намел сугробы высотой 10–12 метров. Брат и сестра с супругами застряли в своих больницах. Их семьи жили в одном двухквартирном доме. Я внезапно оказалась единственным взрослым на два семейства, и на моем попечении было пятеро детей. Мы сидели в гостиной, ели бутерброды с сыром, смотрели “Корни” и “С возвращением, Коттер” – эти сериалы обожал мой тринадцатилетний брат Аббас.
Когда жизнь вернулась в нормальную колею, я стала искать работу, поскольку интернатура у меня начиналась только через полгода, в июле. Моя сестра Атийя, уже третий год проходившая резидентуру по педиатрии в детской больнице Буффало, переводилась в Мемориальный институт имени Розуэлла Парка. Когда она сказала Арни Фримену, заведующему отделением детской онкологии в институте, что я хочу быть онкологом, он предложил мне шестимесячную стажировку, если я стою хотя бы половины того, что моя сестра. Так я начала работать в детской онкологии. Не прошло и двух недель, как стало ясно, что долго я не продержусь, и вовсе не потому, что мне не хватало профессиональных знаний. Мне не по силам было смотреть, как умирают дети.
Как-то под вечер у меня вышел серьезный разговор с Джуди Окс – моим куратором и близкой подругой Атийи: она в очередной раз застала меня рыдающей в задней комнате. Джуди очень рассердилась и отконвоировала меня на пятый этаж, где находился угловой, без окон кабинет некоего Харви Дэвида Прейслера, руководителя программы детских лейкозов, и препоручила меня ему со словами: