В паузах между рыдающими колыханиями кеманчи он словно бы прислушивался к неслышному оркестру, звучавшему где-то вверху, в зените, но все еще внутри него, теперь прозрачного великана. Весь трепеща, с перевернутым ожиданием лицом, поглощенный неслышным ритмом, он ждал, когда вновь ему следует вступить в общий строй звуков. Лицо его дрожало, с отвисшей челюсти тянулась блестка слюны. Сначала я пугался, думал — со стариком припадок, но однажды я уловил этот ритм. Это был кипящий гимн. Старик только ждал, когда вновь сможет взойти в хор или плеснуть над кеманчой лохматым смычком. Я был единственным зрителем-слушателем Гаджи-дервиши. Исполняя мугам, старик становился безумен, ничего не видел вокруг, возносил закрытые глаза к небу. Однажды я подал голос: о чем ты поешь, дедушка? Старик смутился, прокашлялся, закурил.
— О любви, мальчик.
Старик ходил по подъездам поселковых многоквартирных домов, собирал корки хлебные, которые складывали в мешок, привязанный к перилам общего балкона у лестницы.
Я часто забредал на кладбище катеров и баркасов, ажурных от ржавчины, уставленных у берега гребенкой; ее взъерошивали зимние штормы. В трюмах катеров, в потемках, пронизанных солнечными спицами, изредка более рослая волна, накатившая в пролом, хлопала в пах, вскипала пенным роем. Среди клиньев песчаных наносов змеились и прыгали солнечные блики, головешки бычков рыскали и метались, ища выход. По колено в горячей воде, с обломком ножовочного полотна в пальцах я проникал в машинное отделение, где на ощупь среди руин гидравлических приводов и маслотоков можно было сыскать и срезать пучок медных трубок. Из этого стратегического сырья мастерились воздушные ружья, мы с Илюхой выводили зависимость их убойной силы (количество газетных листов навылет) от пропорции диаметров трубчатых колен.
Старик жил на одном из таких катеров. Прятался от зноя и непогоды в каюте, где лежаком служила ему снятая с петель дверь. Однажды я пробрался к его тайнику, над которым вился дымок костра — нескольких щепок хватало старику, чтобы вскипятить на очаге из дырявого ведра трехлитровый чайник… Старик лежал рядом с костерком, две серебряные монеты блестели на его веках. Пола ватного халата дымилась, казалось, он был мертв. Я испугался, хотел было рвануть вплавь, но выплеснул бидончик с бычками на старика: тот всполошился, монеты, как бельма, упали в прозревшую ладонь, с улыбкой оглядел себя: прожженный халат, стайка прыгающих по нему зевающих рыбок, всех собрал, выбросил за борт, налил мне чаю. Так мы и подружились.
Я устраивался с добычей у пригорка, прищуривался в неплотно сжатый кулак, чтобы присмотреться, как становится видна макушка срезанной горизонтом буровой вышки. Мне нравилось смотреть на мир, как из глубины колодца, укромная углубленность взгляда помогала душе затаиться… Голос старика звучал из такого же колодца, неизмеримой глубины. «Чтобы построить минарет, нужно выкопать колодец и вывернуть его наизнанку» — так пел старик вчера, слова его никогда не повторялись.
Скоро я забросил «оружейное» дело. Случалось, я приходил к пригорку раньше и ждал, когда деде появится со стороны моря, то бодро вышагивая на пригорке, то спадая в низинку, плывя в длинном своем одеянии, с солдатским рюкзаком за плечом.
Я стал ему подражать; как еще было понять его непреклонность? Пыльной обезьянкой я подсаживался к деде, скрещивал руки, прикрывал глаза. Старик не прогонял меня. «Салам, мальчик, как живешь?»
Молодое от ясности лицо, карта морщин (складки оврагов, спадающих по склонам в ущелье, намытые сухими слезами) вокруг запавших глаз и сухого рта читалась легко. Озаренный кротостью, сухой, высокий. Усаживаясь, уменьшался под одеянием, как кузнечик, после прыжка сворачивавший слюдяные паруса, складной аршин ног. Скрещенные предплечья, ладони накрывают ключицы. Глаза смежаются, заключая в мозжечок солнце, открывая колодец голоса.
— На Артеме не было музыкальной школы, но был музыкальный кружок при школе, где изучались основы национальных традиций. В нем мы с Илюхой и познакомились со Штейном, кумиром моей юности. Штейн часами в красном уголке подбирал на таре песни «Битлз», бредил мугамом, боготворил джазового пианиста Вагифа Мустафу-заде, сплавлявшего в своем творчестве национальные и всемирные традиции. На лекциях по музыкальному фольклору неистовствовал, то и дело сбиваясь на суфизм.
Штейн беззаветно любил мугам и мечтал привнести в мировую культуру весть об этой уникальной музыкальной традиции. На лекциях он декламировал стихи Хлебникова, говорил о суфийском мировидении этого поэта. Увлеченный идеей балабайлана — эзотерического языка боговдохновенной поэзии, он распевал Аттара и Газали, «Зазовь сипких тростников» и «Чарари! Чурари! Чурель! Чарель!», переплетая заумь с птичьим гомоном: «Ал-мулк лак, ал-амр лак, ал-хамд лак»…