Опьяненные друг другом, Керри и Гюзель вышагивают по Баку, смотрят на море. Ветер поднимает юбку, свет сквозь нее окрашивает чуть голубым ноги, родимое пятно — контур Цейлона — островок смуглости, тугая кожа, долгие бедра. Керри отвернулся и отвел за спину руку. Ее пальцы вплелись до хруста в его, откуда такая сила, он услышал, как губы, мягкие внимательные губы влажно дотронулись до его запястья.
Керри отпустил на аэродроме волосы. Гюзель его тщательно побрила — сама бритвой соскребла в ноль, намазала кусочком сливочного масла, протерла салфеткой.
Керри осмотрел себя по частям в осколок зеркала и обнаружил, что вид приобрел воинственный.
Керри был грубо удушаем страстью и ревностью. Вот почему прежде всего обучил Гюзель пользоваться мобильным телефоном. В целом она стремительно образовывалась, читала английские книжки, молила Керри забрать ее в Америку, и это было ему приятно: он мечтал, как построит в Калифорнии на утесе в
Керри контролирует каждый шаг ее в Баку, когда по субботам вынужден оставаться на аэродроме на приемке груза, он шлет ей эсэмэс или звонит, и по интонации — невинной или невнимательной (телефон держит в стороне от лица, совсем не слушая, говорит первые вспомнившиеся английские фразы или хныкает), а то вдруг задорной, или сладкой, шепчущей ему влажно в ухо, — он осушает или омывает свою душу, или на глазах у него появляется влага — от разъятости, удивления, которое разверзается внутри него до неба…
Ночью Керри выходит подальше в поле (он и не заметил, как перестал бояться проклятых пауков), встает на колени и, открыв горло Млечному Пути, глотая его вместе со слезами, шепчет сбивчивые слова удивления и благодарности. Скоро он засыпает с телефоном, зажатым в кулаке, на экране сквозь пальцы, вокруг кости подсвеченные кровавой полупрозрачностью, потихоньку гаснет и вдруг вспыхивает в темноте надпись: ILY IKY DM: «Я люблю тебя. Я целую тебя. Снись мне».
Глава двадцать седьмая
МУГАМ И ВАСМУС
Хашем рассказывает Керри, я сижу рядом и слушаю: — Я мечтал бежать за море, в Персию, на родину моего отца — Ахмеда Сагиди, убитого во время антишахской революции.
Я мечтал о Персии всегда, но чаще, когда смотрел на море. Небо над ним было полно моих грез, в нем произрастали сады, в нем деде Гаджи-дервиши сидел под хурмой на скамейке, гудела горлинка в кроне абрикоса. Пик ненависти к пустыне потряс меня во время выступления нашего хора перед начальством нефтедобывающего управления. Нас вывели на самый берег моря, поставили на дощатый помост, сооруженный на мокром песке. Я стоял в белой рубашке, за спиной набегали волны, бант моей соседки по строю щекотал мне шею, и я выводил вместе со всеми: «Высоко над страной реет наш алый стяг, слышит весь шар земной наш победный шаг…» — и припев относился ветром в морскую пустошь: «Чох кечиб элярдан бобалардан!»
Мне было десять лет, когда я впервые встретил этого старика. Он поразил меня своим лицом — строгим и кротким. Высокий, сильный, одет он был необычно — в черную затертую накидку, сандалии, на голове его терзался облезлый беличий треух.
«Это деде, — шепнула мать и потянула меня за рукав. — Даже летом он ходит в этой шапке, потому что он очень мудрый человек. Ты запомни: от солнца, как от стужи, надо кутаться».
Деде жил где-то на краю поселка, и я стал встречать его, только когда с возрастом радиус разрешенной зоны моих прогулок достиг берега моря.
Дело было в апреле, в горах, куда нас только что возили на экскурсию, цвел миндаль, на пригорке за пустырем, пришпиленным футбольными воротами, сидел этот старик. Близоруко жмурясь улыбкой, он общипывал свой треух. Ласточки вились с посвистом над его бритой головой, подхватывая клочки меха. Промахнувшись, ласточка заходила на второй-третий виток, чтобы, срезав овал неба, ринуться с этим клочком к косогору, осаждаемому морем; много раз я пытался вскарабкаться на него, чтобы подсмотреть жизнь птенцов.
Летом старик ночевал на пляже, спал на проломленном лежаке. Я сызмала занимался йогой и часто на рассвете выходил на берег моря.