— Как бы она ни выгораживала своего возлюбленного, чопорного, хорошо образованного, но глуповато-националистического, франтоватого гордеца Степана Шаумяна, а все равно известно из его же письма, что именно Коммуна навлекла дашнаков на мусульман, взяв формальным поводом ничтожный обстрел конного отряда. Так вот, дети, слушайте и запоминайте… Шатуновская сообщает: «Эсеры провели митинги на промыслах. И было решено срочно послать морем в Энзели за помощью к англичанам. Прибыло всего несколько батальонов: сикхи в белых чалмах и шотландские стрелки в клетчатых юбках промаршировали по набережной. Они никак не смогли противостоять туркам, устроившим в городе резню русских и армян. Погибло тридцать пять тысяч, включая всю самокатную роту. Еще до прихода турок Шаумян и комиссары пытались отплыть на корабле „Туркмен“ в Астрахань, но их перехватили и посадили в тюрьму. Когда пришли турки, комиссаров удалось вызволить и тайно провести по пристаням, чтобы посадить на пароход Татевоса Амирова. Они отплыли 14 августа 1918 года. По пути брат капитана, дашнак, обреченно куривший на мостике гашиш и явно предпочитавший англичан астраханским большевикам, настоял на том, чтобы изменить курс. Пароход прибыл в Красноводск, где все, вместе с Амировым, были расстреляны. Расстреливали не то эсеры, не то англичане, не то сборная команда».
Штейн порылся в бумагах, поправил очки:
— Шатуновская утверждает, что сын генерала Денстервиля обращался к ней с воззванием, в котором утверждал: его досточтимый предок не имеет отношения к казни комиссаров. И еще она, мол, точно знает, что среди перезахороненных в Баку останков нет костей Шаумяна. И ей кажется, что он — ни живой, ни мертвый… Страшно, да?
Часто Штейна остановить могла только пуля. Возбужденный, он выволакивал из дальней комнаты рулон выше себя ростом, кричал кого-нибудь помочь и развертывал во весь балкон репродукцию картины Исаака Бродского «Расстрел двадцати шести бакинских комиссаров».
— Внимание, дети! Прошу внимания, — Штейн бросал свой край и несколько раз пробегал вдоль полотна, на котором комиссары на пригорке рвали на себе окровавленные рубахи, а белогвардейский сброд, стоя по колено в скоплении черных корявых саксаулов, развязно целился в них из винтовок и маузеров. — Дети, вы уже достаточно взрослые, чтобы понимать: ложь малой не бывает. Посмотрите на эту агитку. Надеюсь, вам не надо объяснять, что картина лжива, начиная с красок и заканчивая выражениями лиц всех, кто на ней изображен?!
— А как было на самом деле? — невинно спрашивает Гюнель.
Штейн меняется в лице, бледнеет, краснеет, торжество распирает его. Преобразившись в пророка, потихоньку выдыхая, он шепчет:
— Вы действительно хотите это знать?..
Штейн прикрывает глаза и грудным басовым регистром начинает размеренно, похоже, как мы в детстве рассказывали страшные истории, отчего немного смешно, но скоро становится жутко:
— Тем временем четыре разбитых вагона долго и тяжко тянутся по пескам каракумских окраин. Старый машинист, седой как лунь, в треснутых очках, ведет поезд под дулом маузера, который держит наизготовку нервическая особа с пшеничными усами, в заломленной фуражке, нога на ногу, эсер. С ним два английских офицера, поглядывающих на эсера с неудовольствием. Когда машинист подбрасывает в топку уголь, рука с маузером отворачивает пробку походной фляжки. Величина глотка пропорциональна числу подброшенных лопат. Море то появляется, то исчезает за барханами. Наконец офицеры догадываются, что это уже давно не море, а белесая от марева рябь песков. По отмашке машинист дает гудок и наворачивает тормоз. Через полчаса две чертовых дюжины бакинских комиссаров разметываются расстрелом по пустыне. Их небрежно закапывают. После пяти брошенных лопат эсер задыхается и садится на землю. Паровоз ревет, тоскует и пятится от желтой прорвы — к морю. Постепенно сонный стук колес стихает, страх слабеет, и суслик наконец осмеливается вылезти наружу. Неглубоко закопанное тело до самого захода солнца еще будет в агонии. Каждый раз забывая, суслик часто будет вылезать из норки и снова прятаться, завидев, что песок под его пригорком дрожит, плывет и ходит. Наконец показавшаяся из песка рука застынет, и длинная-длинная тень поползет по залитому закатом бархану — указывая на тонкий накаленный месяц в бездне стремительно сгущающейся синевы…
Первую пьесу Штейна я еще как-то пережил, я только начал читать Шекспира, и «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» стала поводом пережить «Гамлета». Сначала я бился с ролью Розенкранца, учил текст с грехом пополам, фехтовал с Хашемом, день напролет мы учили роли, но Штейн вдруг снял меня, очень жестко, в одно мгновенье: «Ты не справляешься». И вместо меня Розенкранца сыграла Гюнель, переодевшись в мужское, причем сыграла пылко, речь проснулась в ней и обрушилась потоком. Мне же досталась роль Актера, в ней я был вял и глубокомыслен, но Штейн молчал, оставаясь поглощенным работой Хашема, который слишком уж вжился в роль и никак не мог освободиться от наваждения перерождения.