Ленка стала первой возлюбленной Хашема и первой девочкой, которую я поцеловал. Я вылезал по ночам на плоскую крышу пристройки и стоял под звездами, глотая одну за другой, по зернышку. Спутники плыли, ползли, стремились по орбитам, самолеты мигали пунктиром, иногда зеленые штрихи метеоритов с фырком чиркали по небосводу. Я тоже продвигался сквозь звездную темень: если долго смотреть запрокинув голову, небо опустится, набежит в носоглотку, горло, темя. И однажды я дождался — увидел, как по ту сторону забора гибкий силуэт, поднявшись над крышей сарая, заслонил несколько звезд… Вечером колокол этого сарафана на ниточных лямках внимал свободному ходу груди при беге; заглянув сверху, я видел в тенистом сумраке взгляд млечных сосков, полный нежности низ живота, ее пальцы коснулись моего затылка, и я задохнулся… Скоро все открылось: на долгом диком берегу моря в Пиршагах, куда мы скрывались автобусом, стояла гулкая цистерна, утопшая в песке, полная мазутной топи, с наклонного раскаленного ее верха мы ныряли, взметывая со дна горстями облачка песка, скользили под водой сквозь узлы скользких нестерпимых объятий и, чтобы остудиться, совершали долгие заплывы. Я почти не мог спать от волнения и каждый день на рассвете выходил к морю…
На правах моего друга Хашем приближался к нам, шел молча рядом, не отвечал на вопросы, слушал с серьезным выражением наши разговоры. Я говорил Ленке: «Хашем выше всех прыгает в высоту, ножницами берет метр тридцать. А еще он занимается в театральной студии. „Гамлета“ знает наизусть». Ленка тихо спрашивала: «Правда?» Хашем отмалчивался. Я еще говорил: «Хашем перс. Он в Иране жил. Фарси знает». Я стеснялся Хашема, Ленке он был интересен, она спрашивала о нем. Хашем безмолвно кипел и задумчиво отходил от нас, удовлетворившись проверкой нашего целомудрия. Однажды он увязался за нами в Пиршаги. Вошел в автобус, поздоровался, но отошел на площадку к водителю. На пляже Хашем улегся на разваленный лежак, Ленка ушла далеко вперед, я протянул руку, приложил плечо к глазу, как приклад винтовки, и получилось, будто взял ее в прицел, на кончики пальцев — маленькую в перспективе телесного угла схождения берега, неба, моря; она обернулась и пошла ко мне по ладони, запястью. Хашем скоро куда-то пропал, я видел его следы, обратившиеся вспять, на мокром песке, а мы скоро вернулись на Артем… Остаток лета сблизил нас с Ленкой безмолвными ночными предстояниями друг против друга на крышах, разделенных и объятых, сомкнутых столбом ночи, дышащей глубоко звоном цикад, так и не состоявшимся объяснением в вечности. Утром воцарялось незрячее солнце, и однажды еще сквозь сон я впервые почувствовал горе, задохнулся слезами — от того, что скоро все вокруг провалится, исчезнет, безответно.
В то утро я пришел к Хашему. Он сидел на крыльце и строгал палочку, смирно глядя перед собой. Иногда заглядывал в раскрытую книгу, лежавшую на ступеньке под ногами, учил роль. Хашем посмотрел мне в глаза, но я успел их опустить.
— Ты еще хочешь со мной дружить? — спросил он.
— Спрашиваешь. Ты мне как брат.
— Только Бог человеку брат. А без Бога человек всегда один.
— Он и с Богом один. Потому что Бог один.
— Ты много знаешь о Боге? — еще раз нашел мои глаза Хашем.
Я смотрел, как палочка тает в его пальцах, как стружки сыплются кудряшками, как остаются на кулаке.
— Ты же не любишь ее, понимаешь? Если бы ты любил ее, я стал бы твоим рабом.
Через три дня после того, как Хашем произнес эти слова, ему исполнилось семнадцать лет. Старше меня на девять месяцев, он сидел тогда вместе со мной на берегу моря и, зажав меж колен бутылку, перочинным ножом вырезывал из горлышка раскрошенную штопором пробку. Мы пили крепкую «Слезу лозы» — «Кямширин», отворачивались от ветра, секущего песком по щекам, глазам, сплевывали крошки коры и смотрели, как буксир, закашивая курс против ветра, мотается на крутой волне, спеша к подветренному зеркалу — затишью, островной тени, отброшенной заведенным напором хазри.
…Все последние два года жизни на Апшероне мерцало неотступно дыханье вечности, заглатывавшей в пустоту всех, кого я любил, кого любили другие. Уносилась прочь простая жизнь. Все вокруг звенело этим чувством. Город пустел, люди, построившие его смыслы, оставляли его — нейтронная бомба, отделяющая для уничтожения живое от неживого, ворочалась в зените: все на месте, все зримо, но еще раз скажу: ничего нельзя коснуться, руки, горсти, полные небытия.
Поцелуй Ленки пах борщом, она только что пообедала, не ожидала, что воспользуюсь приглашением починить утюг: серебряное жало паяльника, канифоль, пустившая прядку дыма; чесночный дух с тех пор для меня по-особенному тревожен. Ленка обожала рассказывать сны, свои и матери, взахлеб, удивляясь сама их бессмыслице, один я запомнил: она невесомо висит в сердце моря, в водной толще, стрелы солнца, вокруг кружатся рыбы, в темнеющую вышину туго выходит струна, по ней распространяется гудение, которое влечет Ленку вглубь, и она понимает, что эта струна — время. Утром, говорит, проснулась с ласковой полнотой у солнечного сплетения.