Должно быть, я задремал. Когда я очнулся, голова Шебы тяжелым грузом лежала на моем усыпанном песком животе, а мне привиделось, что на коленях у меня лежит учебник по экономике, раскрытый на суровом лице Адама Смита или на диаграмме снижения покупательной способности гульдена после 1450 года. Через несколько минут лекция окончится, и я смогу выпить дневную кружку пива в кафе «Бэджер». В кварталах, окружающих студенческий городок, были закусочные, кафе-мороженое и бары; мы собирались там, в этих островках тепла среди океана холода, — Кэнди, я и ее друзья, — и беседовали. Среди ее друзей было немало американских негров, которых тогда начали называть афроамериканцами, — Кэнди принадлежала к тем белым женщинам, которые не могли оставить без внимания черных мужчин. На этих женщинах не лежит отпечатка Каина или Хама, — просто хромосома авантюризма сексуально влечет их к черному телу. В детстве Кэнди ее родители держали цветных поварих и горничных, и девочка чувствовала себя в большей безопасности, более обласканной возле этих грузных, читающих наставления мамушек с руками в муке, чем в вылизанных до смешного комнатах за пределами кухни. Было это в Чикаго, а приблизительно в ту пору, которую в Африке называют первым пачканьем женщины, отец Кэнди перевел свое страховое агентство в Ошкош. Чикагское изобилие черных сократилось до горстки рабочих бумажных фабрик далеко от центра, бывших рабов, не добежавших до Канады. А в белом Фрэнчайзе черные лица могли принадлежать только студентам колледжа Маккарти — это были развязный, с кожей кофейного цвета Малыш Барри из Каламазу; обращенный в мусульманство, очень черный Оскар Икс с южной стороны Чикаго; тихий, цвета корицы с имбирем Репа Шварц из местечка вверх по реке от восточной части Сент-Луиса. В наш никак не оформленный кружок входили еще Мед Джабвала с острой бороденкой и вибрирующим женским голосом и близорукая, хорошенькая Уэнди Миямото из Сан-Франциско, получавшая самые высокие оценки на всех экзаменах и редко произносившая хоть слово. В колледже был даже индеец из Дакоты по имени Чарли Хромой Бычок, который ходил в подбитых мехом наушниках и участвовал в бросках в соревнованиях по легкой атлетике; он иногда садился за наш стол, но не любил нас. Он вообще никого не любил, шагая по заснеженным диагоналям наших троп с застывшей гримасой на лице — рот словно горестный рубец от удара ножом, глаза маленькие, как смородины. Эти не вполне американцы крайне интересовали меня. Но в обстановке безумно раздражающего хлопанья створок палатки на глупом ветру, доносящегося шарканья стоиков-верблюдов и громких препирательств отчаянно скучающих проводников мои обрывки воспоминаний об этом экзотическом Висконсине казались частью фильмов пятидесятых годов с их тщательно составленным срезом общества, который должен показывать, каким тиглем является Америка, как плодотворна прерия американской добродетели, взращивающая высокую мораль. Праздник по поводу урожая, полученного с этой прерии, отмечался в колледже каждый год в ноябре, когда в День благодарения устраивали игру в футбол против наших архипротивников пьюзеистов-баптистов из университетского поселка, расположенного еще севернее и населенного девственницами и задирами; за четыре года моего пребывания в студентах они четыре раза потерпели поражение: в 1954 году благодаря тому, что был перехвачен пас, в 1955-м — благодаря штрафному удару, в 1956-м — благодаря героической, аритмичной, петляющей, невероятной пробежке парня с соломенными волосами, мгновенно ставшего легендой и на будущий год беззвучно отошедшего в мир иной от лейкемии, и в 1957-м — самым волнующим образом для нас, не гринго[28], благодаря голу, забитому сбоку, в манере сокера, с сорока трех ярдов дегенеративным сыном перуанского генерала, поступившим в эту команду ради возможности гомосексуальных контактов. Сколько воспоминаний! Сколько образовалось в мозгу навсегда закрытых мест! Траханье! Бочонки с пивом! Дружный рев в бетонной чаше, названной стадионом Келлога по имени корпорации-спонсора и непочтительно прозванной Десертной Тарелкой. И вид из верхних рядов сквозь пар от дыхания десятков тысяч этих американских мажореток — ряд с буквой «М» («Дай мне «М»!» — молят они), голые, как зулуски, они призывают победу («Дай мне «А»!») с горящими щеками и, тряхнув грудями, падают на одно колено и выбрасывают вперед руку. Ра-а!
Я облизнул губы, вспоминая пиво, которое мы пили потом в студенческих землячествах, куда приглашали пьюзеистов-баптистов потопить свое ежегодное горе, и как от ковров несло запахом гниющего хмеля, и как чокнутая студентка, лишившаяся предрассудков без помощи философии освобождения от предрассудков, покладисто отдавалась в жалкой комнате наверху, задрав юбку и сбросив трусики, целой очереди пьяных мускулистых извергателей семени. Шеба передвинула голову, и кожа там, где слиплись наши тела, натянувшись, казалось, вот-вот лопнет. Она положила голову возле моего плеча, рот ее был открыт, и серый язык принялся слизывать пот с моей кожи.