И здесь трудно не заметить тот разрыв, который прошел между поэтикой, символикой, настроением евангельских притчей о Царстве Божием — и той психологией, что восторжествовала в историческом Православии. Евангельская символика помещает святыню в грязь, надеясь на то, что грязь освятится, а не боясь того, что святыня осквернится. Царство Божие (!!!) уподобляется дрожжам, бросаемым в тесто, зерну, брошенному в землю, кладу, зарытому в поле[559]. В неводе рыбы ценные и сорные, на том же самом церковном поле предполагается, что будут расти и сорняки и пшеница[560].
То есть нечто святое, чистое, хорошее смешивается с сором, бросается в негожее место, втаптывается в грязь. Но зато эта грязь преображается. Или хотя бы разрастается не столь стремительно[561].
Человек, несведущий в агрономии, мог бы возмутиться картиной сева: казалось бы, добротные и вкусные вещи крестьянин разбрасывает, затаптывает в грязь, обрекает на гниение… Христос пришел в мир, о котором заранее знал, что большинство в нем будет радоваться Его распятию и лишь численно ничтожное меньшинство расслышит Его слова. А апостолов Христос посылает во враждебный мир,
А вот в историческом развитии Православия возобладала противоположная тенденция: изымать святыню из мирского контекста, выковыривать свет из тьмы и класть на сохранение в позолоченный ларец. Чем дальше — тем более нарастала потребность спрятать святыню от «нечистых рук». Все выше становятся иконостасы. Усложняется путь к церковному Таинству (чтобы оно было редким, чтобы обязательно соблюсти какую-то технологию, прежде чем к нему прикоснуться). Наиболее ярко эта перемена видна на многих иконах, где святитель держит Евангелие не рукою, а подложив платочек. Оказывается, что нельзя прямо прикоснуться к Евангелию, обязательно нужно какое-то посредство. Значит, человек (даже рукоположенный и даже святой) воспринимается как источник профанации, искажения. Ты не тот, кто нуждается, чтобы святыня пришла к тебе такому, какой ты есть — грязненькому и черненькому. Нет, напротив: ты тот, кто угрожает святыне. Человек воспринимается как источник скверны. Он угрожает святыне, и святыню надо спасать от него. На Руси XVII века не принято было даже целовать иконы и Евангелие: к иконам прикладывались лишь раз в году — в Неделю Православия («после того, как они вымоются и наденут чистое платье»), а к Евангелию, выносимому на воскресной утрене, не дерзали подходить с лобзанием — «причиной тому их благочестие»[564].
Затихает прежде внятная и громкая литургическая молитва. Теперь ее скрывают от профанов-мирян. 137-я новелла императора Юстиниана пытается бороться с этой новой практикой:«
Это, конечно, радикальная антимиссионерская установка, ведь евангельский пафос совсем другой — святыня приходит, чтобы спасти меня. Так будем ли мы видеть в святыне лекарство для больных или в больном будем усматривать угрозу для лекарства? Увы, именно последняя психология господствует в наших приходах. Вот вполне показательный, нормативно-клинический отклик супер-православного участника интернетдискуссий на мою статью с предложением воцерковить день святого Валентина: «Отец Андрей, видимо, считает, что чем больше людей придет в храм — тем лучше, абсолютно безотносительно того, кто и зачем туда пришел. Его порывы, если они искренни, напоминают мне эдакую ревностную овчарку, которая бегает, лает и загоняет в
0 мытаре и фарисее — очевидно, без малейшей пользы для ревнителя, вознесшегося над «разносортными козлищами».