Отругав слуг, он, все еще прижимая к груди дочь, удостоверился, что оружие, одежда, сапоги и новенькая, кованная серебром сбруя — на дне экипажа, а дукаты, нож и часы-луковица — в поясе. Ничего не забыто.
Потом приказал ехать медленнее и, лаская девочку, принялся, словно разряженный, матерый медведь, урчать, подпрыгивать и пританцовывать на месте. А она, гладя его ручонками, смеялась сквозь слезы и теребила серебряные бляхи на его треуголке.
Над плавнями и ивняком прояснялось, перед экипажем взлетали с песней первые жаворонки. В небе кружились стаи ворон. Все больше светлело от необозримых заливных лугов и заводей. Катясь по дороге вдоль берега, мимо крутых склонов, спускавшихся в мокрые луга, рыдван быстро нагнал три большие черные барки, которые медленно ползли вверх по течению.
Теплые объятья детских ручонок казались продолжением сна. Он слушал перестук копыт, поскрипывание колес, детский голосок, в которые вливались трели жаворонка и воронье карканье, слушал словно сквозь сон и глядел на дождевые тучки, которые быстро таяли под лучами бесконечно далекого, но огромного солнца.
Не получая ответа на свои вопросы, девочка без конца повторяла их обиженно и настойчиво, дергая отца за уши, за позумент, за усы. Невыспавшаяся и слабенькая, она лепетала все тише и тише. Он, тихо напевая, укачивал ее. Вскоре девочка уснула у него на груди.
После ненастья наступил погожий весенний день. В плавнях и лозняках на противоположном берегу закурился тяжелый молочный туман, он становился все гуще и вскоре затянул всю реку. Песня плывущих в барках долетала среди мертвой тишины едва слышно, словно из-под земли.
По вырисовывавшимся слева лиловым горам и лесам можно было заключить, что утро будет ясным и солнечным. У ряда высоких тополей он велел остановиться. Расцеловал уснувшую дочь, положил ее на сиденье, а сам, при помощи слуг, уселся на коня и, въехав в кустарник, спокойно дождался, пока перегрузят вещи на вьючных лошадей. Потом отпустил слуг брата, посторонился, чтобы дать развернуться рыдвану, и долго смотрел, как он катит по густой траве и как из-под лошадиных копыт взлетают вспугнутые жаворонки.
Сняв треуголку, он отдал ее слугам и зарысил перед ними, трясясь в седле, как мешок.
Все было кончено. Стоило ему только сесть на коня и отослать дочь, как вся усталость последних бессонных ночей, сборов, дней, проведенных в седле, будто уселась к нему на спину. Запах влажных кустов, парная духота низких, озаренных солнцем облаков, ползущий с реки густой, как молоко, туман затрудняли дыхание и клонили ко сну. Беды, сдавалось, остались позади, перед ним расстилались лишь поросшие густой травой дали, которые отнимали силы. Он был спокоен. Двинулись они рано, и он рассчитывал к ночи добраться до Варадина, где к ним присоединятся остальные подразделения. Полк формировался по селам Славонии и Срема{2} и под его командой должен был направиться сначала на смотр в Печуй, а потом в стан Карла Лотарингского, который под началом генерал-фельдмаршал-лейтенанта, барона Йоганна Леопольда Беренклау уже выставил свои форпосты вдоль Рейна до Штукштадта.
Склонный к меланхолии, что с возрастом делала его все молчаливее, он, подобно отцу, на которого всегда ссылался, спокойно отправлялся на войну. Ему надоело кочевать, опротивела не утихавшая в нем и в тех, кого он вел, тревога. Неженатым он прошел с родичами почти по всем городам вдоль Дуная и Тисы, помогая в торговых делах брата. Потом женился и вернулся на военную службу. Его ценили, поручали важные дела и часто перемещали, чтоб он успокаивал переселявшийся с места на место народ.
Он знал, что после смотра их тотчас пошлют в места сражений. Спокойный и уверенный в себе, он предвидел все, что предстояло в пути, все, что могло случиться, и то, как будут вести себя при этом его солдаты. И опасался только, как бы не опоздали на смотр под Варадином роты капитана Пишчевича из Шида{3}.
Сонный и отяжелевший, он ехал, уронив голову на грудь, по высокой траве. И чем светлее и теплее становилось небо, тем хуже он себя чувствовал. Ритмичное покачивание в седле совсем его разморило. Всего, что он оставил позади, будто и не было: и плач жены, и взгляд брата, и тепло ребенка — все затянулось туманом. Ехавшие за ним слуги отстали, и он ощутил полное одиночество.
Мысли о том, как распределить офицеров и солдат, которых он знал всех в лицо, совсем его усыпили. Что ж, подумал он, достаточно уехать — и все, что оставляешь, забывается, будто ничего и не было. И он устремил взгляд на далекие горы, из-за которых выкатывалось солнце. А когда заиграло серебро на его мундире, он почувствовал себя бодрым и легким, словно невесомым. Озаренный сверкающим солнцем, он ощутил в себе какое-то тепло, тяжесть в теле исчезла, точно не он ехал верхом на коне и не ему бил в лицо невидимый ветер.
И он погнал коня рысью, в пустоту.
Вот так весной тысяча семьсот сорок четвертого года Вук Исакович пошел на войну.
II