Ночь, озаренная молочным светом, льющимся, словно мелкий дождик, была на исходе. Новобранцы в ссадинах, смертельно усталые, грустно потянулись, спотыкаясь, то и дело присаживаясь отдохнуть и засыпая на ходу, к лагерю.
Пробираясь безлюдными улочками, по которым рыскали патрули кирасир, почти все солдаты благополучно вернулись в лагерь. В городе задержали только двоих, затеявших драку.
Правда, на рассвете подобрали много пьяных, которые заснули в домах или на конюшнях, а разбуженные стали гоняться с ножом в руке за людьми и скотиной.
Последним в руки патрульных попал денщик Исаковича Аркадий. Схватили его уже среди бела дня около лагеря. Привязав к ноге поросной свиньи веревку, он тихо и мирно гнал ее, ласково понукая и напевая себе что-то под нос. Всю дорогу он громко икал. От корчмы в нижней части города, где он украл свинью, до лагеря путь был долгий.
Аркадий казался трезвым, шел спокойно и потому у бодрствовавших в ту ночь горожан, глядевших на него сквозь щели задвинутых на засов ворот, он вызывал лишь недоумение. Появившийся патруль не произвел на него никакого впечатления: он не кричал, не озирался по сторонам. Лениво передвигая ноги, до того лениво, что свинья сама его дергала и тащила, он плелся, бормоча ласковые слова, пока наконец совсем не умолк.
Так молча, уронив голову на грудь, он добрых полчаса шагал за свиньей от большого колодца, что у городских ворот, до деревянного распятия перед кладбищем, сопровождаемый не решавшейся задержать его толпой.
И тут свинья внезапно остановилась, он споткнулся об нее и упал. Пьяным он уже не был, просто по лености характера уснул на ходу.
Аркадий был единственным, кто вернулся из самовольной отлучки, когда уже светило солнце.
В этот день был назначен полковой смотр.
Рано поутру солдат разбудили звуки труб и бой барабанов. Ротмистры пинками будили тех, у кого был крепкий сон, а то и шатры валили. Раздали жир для смазки ружей, пистолетов и штыков.
Задымило несколько сот трубок, залоснилось несколько сот усов.
Влажные от росы, с соломой в нечесаных волосах солдаты, к ужасу офицеров, походили скорее на цыган из табора. И как только они принялись за чистку и смазку ружей, пороховниц, железных шомполов, курков, замков, цевок и прочей заржавелой чертовщины, которую передавали друг другу со страшной руганью, песельники снова затянули свое «Эй… эй…», постепенно разлившееся по лагерю подобно причитанию и плачу.
Смазав ремни, они расстилали на земле свои кафтаны, соскребали с них грязь, чесали, точно овец, свои черные меховые шапки, и уже не замечали ни затянутых голубой дымкой горных вершин, ни тронутых зеленью лесов, ни утреннего благоухания трав, ни того, как первые потоки света на востоке силятся залить мглистые долины. С трудом двигая разбитыми, опухшими ногами, безвольно, едва сознавая, куда идут, начисто позабыв о доме и семье, они молча, без смеха и гомона строились в затылок друг другу и бежали вслед за едущими с палками в руках офицерами. В центре лагеря взбесился жеребец капитана Антоновича, и мигом целая толпа кинулась его укрощать. Тем временем у последних домов Печуя появился экипаж, пестреющий плюмажами и белыми париками офицеров.
Забили барабаны, меж не остывшими еще кострищами поднялась беготня. Солдаты строились, выравнивались, подтягивались.
Вынесли знамена. Одно — императорское, огромное, украшенное, словно кирасиры, перевязями, шелковыми бантами и кистями.
Поставили длинный стол, навалили на него кипу списков, прочли по ним не только их имена, но имена их отцов, жен и даже детей, и это снова восхитило их, удивило и огорчило.
Тем временем в доме комиссара, где остановился командир полка, стало уже известно все, что натворили ночью в Печуе пандуры{5}. Двор был забит людьми. Слуги запрягали лошадей в огромную парадную карету. Торговцы и ремесленники пришли сообщить о кражах; из нижнего города с жалобами прибежали целые семейства. Женщины приволокли в качестве свидетелей плачущих детей, мужчины — стариков. Кругом только и говорили о кражах, поджогах, драках и даже об одном изнасиловании.
Комиссар, еще не одетый, высунувшись из окна во втором этаже, громко бранился. В другом окне старого дома видно было, как денщик моет Вуку Исаковичу голову. Тот был в одной рубахе.
Проснувшись, честнейший Исакович подивился висящим над головой картинам, часам, которые, хоть он и выругался при этом, сыграли ему менуэт, множеству тонконогих столиков и шелковым покрывалам, на которых спали две белые кошки.
Назначенный командиром полка, он ждал, что здесь его произведут в подполковники, и потому ему хотелось, чтобы смотр прошел гладко. Тем более, что накануне комиссар ни словом не обмолвился о повышении, а до глубокой ночи разглагольствовал о глупостях, совершенных дорогой подполковником Арсением Вуичем, да о беспорядках, учиненных приморскими граничарами{6}, которых повел на войну Иван Хорват. Словом, комиссар надоел ему за вечер до черта.