Нет. Никто не внесет яд своей жестокости в рану казнимого. Убежденный в собственном бесчестии, он смог превозмочь себя — противостоять гибели. Лихорадочные поиски беглянки ни к чему не привели, и он закрылся у себя, не согласившись даже, чтобы его проводил до дома падре Рейес; он прибрел к себе, как человек, в чье тело вонзились кинжалы, который силится победить головокружение, заставить притихнуть стоны плоти, мятеж сердца. Тревоги и мучения дня, и даже этот последний выстрел в святыню его человеческих привязанностей, не могли сокрушить его, пока он по достиг убежища в своей комнате; и лишь здесь, закрывшись, он не смог более сдержать слез и клокотавшего в груди рыдания, мнимое спокойствие покинуло его на какое-то мгновение, — нет, на несколько мгновений, — и сразу же, едва переступив порог, он бросился на колени и начал твердить псалмы скорби.
Так, коленопреклоненный, не двигаясь, он провел час. Из смертельной подавленности его вывел было причетник, но тут же он вернулся в сад скорбных молитв: «Transfer calicem… transfer calicem… verum tamen nonmea voluntas… omnia tibi posibilia… transfer calicem… sed non quod ego volo» [127]. В скорбь его молитв вторгались мирские образы, нежность земного, боль позора, мучительное будущее. Мария-малышка, Мария-проказница, Мария-скороспелка, живчик, почемучка. Огнем преисподней сжигались воспоминания о семейных радостях, ласках, шутках. И тут же возникала угрюмая фигура Габриэля, Габриэля — в чьих руках пели и стонали колокола, Габриэля, убежавшего из семинарии, похищенного той женщиной. Никого он не мог защитить. Не мог защитить Луиса Гонсагу, ни Мерседес Толедо, ни Микаэлу Родригес, ни Рито Бесерру, ни падре Исласа, ни вдову Лукаса, ни дона Тимотео, ни Дамиана. Жалкий пастырь, который позволил красть своих овец! Жалкий пастырь, который позволил раскатиться разноцветным шарикам и не мог направить их на праведный путь! Год от года все чаще и чаще сбивались с пути юноши, призванные трудиться на виноградниках господних. И — сколь это ужасно! — все больше девушек обрекали себя на гибель. Все его усилия, его беспрестанный труд порождали лишь взрыв яростного сопротивления. Много раз с удовлетворением он думал, что хорошо потрудился, — и вот бог покарал его гордыню, нанес ему ужасное поражение, отнял у него все самое дорогое. Отныне он навсегда предмет насмешек для своих верующих — уж если даже агнца, прижатого к груди, не спас он, отдав его на заклание.
Уже давно — час назад, два часа назад — погас фитиль под ламповым стеклом. Царствие мрака. Любую молитву теперь заглушат образы горькой печали: его бесплодное рвение во имя духовной чистоты, его Дом покаяния, долгие годы бесполезной суровости, приведшей совсем не к тому, чего он добивался. Если бы удалось ему уронить хоть каплю нежности! Уже невыносима усталость в ногах, дрожат руки, подгибаются колени; следовало бы прилечь. Нет! Нет! Холодный пот заливает его, но он должен казнить себя за тщету, за крах собственной жизни.
Лампа без света, как в давнем сне, напоминала ему о Марте, столь заботившейся всегда поддерживать огонь — в другие ночи, в другие дни. Кроткая, но погруженная в эгоизм мученичества. Она также не будет спать, но также не придет искать утешения, дать утешение, восстановить приветливую власть своих забот. Не будет она спать, подвергаемая той же пытке. Она укрылась, столкнувшись с жестокой действительностью. Нe будет она спать в саду скорби. Да и как ей утешать его, если она страдает от еще более жестокой раны. Это он должен ее искать, утешить, укрепить, поддержать ее силы.
Спазмы. Нестерпимые. Одолевшие его, несмотря на все сопротивление духа. Без чувств священник рухнул на пол.
Его привел в себя удар колокола. Почему колокол ударил только один раз? Это все еще кошмар? Ужасный! Ужасная действительность. Бессильная рука ощупью отыскала бич — и, как и в прежние дни, дон Дионисно приступил к бичеванию.
Суд! Суд над слабым, потерпевшим поражение. Удары бичом по усталой плоти но отгоняют воспоминаний о пережитом вчера, о тех жестоких испытаниях, раны от которых никогда не заживут. Рито Бесерра пытался убедить его насчет революционной справедливости. Безрассудством, глупостью показались ему эти попытки оправдаться: как могут быть оправданы, справедливы кража, убийства, налеты? Но разве не сам он проповедовал, что все напасти и невзгоды должны восприниматься как бич божественной справедливости? Почему в таком случае революция не может быть орудием, которым пользуется и провидение, чтобы осуществить идеалы справедливости и чистоты, о чем так тщетно пекся он, дряхлый священник?