И эта жалоба искрой разожгла дремавшее в глубинах души желание Марты. В ее памяти молниеносно, но настойчиво, до того настойчиво, что казалось, вот-вот запылает мозг, всплывали, по-новому, уже тысячи и тысячи образов — из повседневной жизни, из лона забвения, чьи полустертые отпечатки ослепляли ее невиданной отчетливостью. Иметь сына! Желать сына! Не смиряться с одиночеством старой девы, которое обрекало ее на то, чтобы любоваться чужими детьми, которых она учила катехизису, заботиться о Педрито, мечтать об основании сиротского приюта, палаты для малышей в больнице, школы для детей бедняков. Нет, ее печаль не была ни мятежом, ни завистью: разве не преследовала ее печаль, — страх смерти или страх греха, — уже начиная с апреля, с той поры, когда Педрито остался сиротой? Разве не избегала она раздумий о таинстве материнства при виде пресвятой девы с младенцем на руках? А не было ли это тем новым чувством, противным чувству одиночества, сходным с материнской нежностью и связанным с надеждой на то, что ее сестра выйдет замуж и будет иметь детей? С надеждой, возлагаемой на Габриэля, и с разочарованием, вызванным его поступком? И не было ли у нее своего интереса в том, чтобы сестра ответила на ухаживания молодого врача из Теокальтиче? И словно все эти тысячи и тысячи людей кричали ей ужасными голосами: «Старая дева, старая дева навсегда!» Эти голоса и призывают ее к мятежу, но вызывают на глазах слезы. Жалоба Мерседес вынудила ее вспомнить и другое: ощущение покорности, которое охватывало ее при виде Дамиана Лимона — еще до его преступления; ее жалость к Дамиану — после случившегося; ее сердобольные мысли об убийце, о его судьбе; в селении многие уже начинают его забывать, но для нее он продолжает оставаться настоящим мужчиной. Правда, поговорив с Мерседес, Марта пришла в ужас от своих чувств к Дамиану и с запозданием осудила себя за то, что столько раз невольно задерживала свой взгляд на Дамиане и на других мужчинах, чьей женой, смутно представлялось ей, она могла бы быть и от кого у нее могли бы быть дети. И теперь — перед источавшим бледный свет горем Мерседес — все это приобретало особый смысл, особое значение. Мерседес горячо протестует против приговора, осуждающего ее на постоянное одиночество: «Я не смогу смириться с этим — никогда, никогда! Ни тогда, когда все в селении привыкнут встречать Хулиана с женой, ни когда его жена станет здороваться со мной, как с любой другой соседкой, подумав, что мы можем стать подругами. Как могут другие нести такой крест, таить в себе такие муки? Как свыкнуться с мыслью, что всегда будешь жить рядом с ними, встречая их вместе в любой час, в церкви, на улице; будешь видеть, как они счастливы, что имеют детей, что дети растут и все уже забыли, что есть на свете страждущая душа, сгорающая от зависти, а быть может, и от непогасшей любви! И с каждым годом, все больше старея, все более одинокая, слабая здоровьем, без всяких надежд! Ужасно! Почему падре не видит моих страданий, почему ничего сердце ему не подскажет, почему он меня не понимает — и не позволит мне уехать отсюда, хотя бы на несколько дней. А как я ему об этом скажу? Трудно сказать даже матери. Они ответят, что все это глупости, что все уладится. А могут наговорить чего-нибудь и похуже. Кончится тем, что возненавидишь их так же, как ненавидишь сейчас весь мир, когда готова выцарапать глаза всем этим знакомым и родственникам, навещающим меня и истязающим своими взглядами и намеками. Собачьи души!» Жалобы Мерседес угнетают Марту почти до потери сознания, и впервые перед ней предстает призрак Микаэлы, который вопрошает ее: «Ты помнишь обо мне?»
5