Дело было так. Мы выбрали для постоя окраинную улицу, отдаленную от шоссе, с выходом за город. Я стал на постой у местного нотариуса, пожилого человека, отца трех дочерей — перестарков, зябких, кутающихся в длинные шали, злых и некрасивых девиц с покрасневшими кончиками носов. Впрочем, младшая из них была приветливей и милей сестер. Ее бы можно было назвать миловидной, если бы не фамильное устройство носа. Не помню, как ее звали, но с ней мы до некоторой степени подружились. Здесь сыграла роль моя неуемная потребность практиковаться в польской речи. Мы сидели в гостиной нотариуса и вели светский разговор, который несколько заглушал чувство голода. Милая панна поила меня кофе с сухариками. Когда разговор иссяк, панна стала гадать по руке. Ее гадание сулило мне счастье и успех, «однако, — сказала мне панна с некоторой тревогой, — над вами нависла опасность («грозьба»), и если эта угроза минует благополучно, все будет в порядке». Так сулило мне гадание.
Я привык к более безоблачным предсказаниям, потому не был совершенно удовлетворен гаданием младшей дочери нотариуса.
Но тут за мной прибежал Пирожков и позвал есть. Было еще светло, когда я перебежал в соседний дом, где на столе дымилась картошка, стояли раскрытые мясные консервы, сало, большая миска с хозяйской капустой и в лафитничке — водка.
— Давай, комиссар, — торопил меня Гончаров. Действительно, хотелось есть.
Но мы не набросились на пищу, а сперва степенно выпили и поморщились для порядку, и покрякали, и понюхали корочку. И лишь тогда потянулись вилками к капусте.
Дотянуться не успели. На нашей улице затыркали автоматы, ухнула граната, послышался конский цокот. Мы выскочили из дома. Мой автомат остался у нотариуса, и я, выхватив наган, хотел пересечь улицу и взять автомат.
По улице скакали кавалеристы в немецкой форме. Наверное, целый эскадрон. И веерами рассыпали автоматные очереди по окнам домов. Я чуть высунулся из‑за угла, как жахнула граната. Едва успел отскочить. Но там в конце улицы ребята уже установили пулемет и повели кинжальный огонь. Конь кавалериста, метнувшего в меня гранату, споткнулся. Всадник полетел через его голову. И я, не помня себя, выстрелил в него из нагана.
Встретив дружный отпор, кавалеристы развернули коней и, оставляя раненых и убитых, ринулись прочь.
Мы вернулись, чтобы доужинать. Но настроение было испорчено. Мы пересказывали друг другу эпизоды минувшего боя, ели же торопливо и без удовольствия.
Когда я зашел на квартиру нотариуса, чтобы забрать вещи, милая панна, младшая из сестер, лежала на столе, прикрытая черной шалью.
Она глядела в окно, когда немецкие кавалеристы вломились на их улицу. Перед домом лежала убитая лошадь. Всадника не было. Может, я и не убил его, и, пользуясь темнотой, он уполз и скрылся.
Наш дозор привел троих немцев. Они ели в хате суп с сухарями. К ним ввалился сильно выпивший старший лейтенант Касаткин. Один из них так и вышел — с сухарем в руке. Когда его застрелили, он упал с сухарем в руке.
Касаткин был в пьяной истерике. Его нельзя было унять. Я вбежал к Богомолову, с порога крича о том, что происходит. Он безнадежно махнул рукой. Разведчики в тот день были мрачны и понуры. Но утром никто не удержал Касаткина.
Как должен был поступить тогда я? Как — даже с нынешних моих позиций? Убить Касаткина, убить старшину из «армянской»? Убить пьяную девчонку? Убить шоферов под Опочно?
Я не убил их. И должен ли был убить?
Да я и не думал убивать их. Да и можно ли убийством карать убийство? Не знаю и сейчас. Не думал и не знал.
Война вменяет в обязанность убивать врага. Нас же убеждали, что мы имеем право убивать: убей немца! Обязанность за право приняли, конечно, худшие. Их аргумент был: а немцы, а эсэсовцы, а гестапо — разве они не поступали хуже? Для русского человека гестапо не предмет сравнения. Мы победили, потому что были лучше, нравственнее. И большая часть армии не воспользовалась правом убивать.
Страшная вещь война. И решившись воевать, надо решиться на убийство. Весь этот пресловутый гуманизм войны — ханжество и фикция. Нет и не может быть гуманной войны. Но может быть война ради самозащиты, самоспасения.
Такой была наша война в 41–м году. Это был акт необходимой самообороны, акт, признаваемый любым правом.
Солдат 41–го года, и 42–го, и 43–го воевал против злой воли и неправедной силы нашествия. Он воевал на своей земле, оборонял свою землю. Ему достаточно было знать только это. И именно это знание удесятерило его силы. Патриотизм 41–43–го годов был самым высоким и идеальным. В нем было нравственное достоинство обороняющегося патриотизма. Уязвленность души, которая сокрыта в каждом обороняющемся патриотизме, выражается в подвиге и самоотверженности. Но какой уродливой может стать компенсация за эту уязвленность тогда, когда обороняющийся патриотизм становится наступательным.