Солнце светит прямо в глаза Хартвику. Я надеюсь, солнце отогреет их. Какие же они голубые! Но всегда ясные, умные, сегодня, заледеневшие, они стали тусклы. Я жду. Солнце непременно отогреет их, и они опять прояснятся. И ещё я смогу закрыть их. Тусклый взгляд Хартвика не даёт мне покоя... Я пересаживаюсь; настрогав лучин, принимаюсь раздувать огонь. Думаю о том, что друзья мои, выходит, ради меня пожертвовали собой: если бы не я, они шли бы в авангарде, полные сил, ибо возле кормушки им перепадало бы что-нибудь и сверх акрид и дикого мёда. И вели бы под уздцы накормленных коней. Но друзья остались со мной, они предпочли смерть мукам совести. И вот я, калека, который первым должен бы был умереть, сижу над их трупами и решаю, хватит ли мне сил погрести своих спасителей или уж не мучиться, а лечь рядом с ними и ждать, пока первая метель не погребёт всех нас троих. Но нет, я должен бороться. К тому обязывает меня гибель друзей.
Я вонзаю штык в мёрзлую землю. И второй, и третий раз. С величайшим трудом отколупываю кусок глины размером не более собачьей головы. Изнемогаю от усталости. Наконец меня осеняет: сдвинув костёр в сторону, я рою могилу в прогретой земле... Глаза Хартвика так и не оттаяли. Они ещё более потускнели и высохли. Я завязываю их шарфом. Потом сталкиваю тела друзей в яму и приваливаю их землёй. Я пытаюсь сказать речь. Моё бормотание невнятно. Вряд ли кто-нибудь, кроме меня самого, понял бы его. Но моя аудитория — три десятка трупов — более чем невзыскательна. Я говорю о родине, которая так далеко, я говорю о счастье быть погребённым в отечестве и заканчиваю речь неожиданной даже для себя мыслью, что, быть может, отечество не там, где человек рождается и живёт, а там, где его погребают. А потом думаю: не кощунствую ли? не заговорил ли во мне нрав завоевателя, который так старательно выпестовывал в своих солдатах Бонапарт?.. Однако я смертельно устал и не столь живо соображаю, чтобы сразу суметь ответить на эти вопросы.
Я поджигаю сарай и выхожу наружу. Мне хорошо — мне полчаса тепло. Согревшись, я ухожу. Иду, не оглядываясь. Я потерял слишком много времени. На дороге в толпе оборванцев нахожу своё место; здесь итальянцы, португальцы, голландцы, кроаты. Нас можно назвать сбродом, и это будет точно, но можно и золотой ротой, — кому как нравится. Я и в этой роте капрал.
Скоро, до обидного скоро, тепло покидает меня. Терплю муки холода, но зато почти перестаю хромать и иду быстрее. Размышляю о холоде, о его благотворном действии на раны: может, с холодом не нужно бороться, может, проще пустить его в себя, не тратя сил, как пускают те же акриды, а по весне оживают вновь[53]; холод залечит и душевные раны. Размышление это кажется мне замечательным. Пробую потихоньку пускать холод — перестаю дрожать, перестаю кутаться, подставляю лицо леденящему ветру. И что же!.. Поразительно, невероятно, но я, кажется, чувствую некоторое облегчение и через минуту запросто обгоняю своих угрюмых спутников; я пританцовываю от радости — я спасён, а мои оборванцы смотрят на меня, как на недоумка. Нет сомнений, сегодня выживет тот, кто научится ладить с холодом. Пустить его в себя не так страшно, как представляется. И это не означает неминуемую смерть. Я делюсь с солдатами своим открытием. Но они пожимают плечами и, наверное, не понимают меня. «Сумасшедший капрал», — огрызаются они. Я же испытываю такую лёгкость, будто приблизился к Богу. А может, и правда, я схожу с ума? Но что из того; ведь мне от того только легче!..