– Создавать силу… – повторил Гинтулт.
– Да, можно научиться, топнув ногой о землю, вызвать из нее легионы, как Помпеи.
– Ты хотел сказать, как… Домбровский.
Сулковский сделал недовольную гримасу.
– Нет, – произнес он через минуту. – Это случайный сброд дезертиров, авантюристов и простодушных людей. Домбровский – пешка, ну, или слон, в руках какого-нибудь Бертье[207] или Брюна.[208] Времена Чарнецкого миновали, и он напрасно старается ему подражать. Представь себе три тарана: l'armée du Nord, l'armée du Rhin, l'armée d'Italie…[209]
– Я вижу, – сказал князь с бледной иронической усмешкой на губах, – что мнение Бонапарта о тебе совершенно справедливо.
Горящие глаза Сулковского вдруг потухли.
– Какое мнение? – глухо спросил он.
– Да вот, говорят, что, несмотря на твои заслуги, ты не получил никакого высшего чина, никакого отличия…
– Да, да! Я не забочусь об отличиях.
– А когда кто-то из твоих друзей спросил Бонапарта, почему, несмотря на все то, что ты сделал, он все-таки оставил тебя в том же чине капитан-адъютанта, что и до войны, он будто бы ответил: «Я потому не повысил в чине капитана Сулковского, что с первого дня, когда я узнал его в предместье Сан-Джорджо под Мантуей, я считаю его достойным одного только повышения, а именно: в чин главнокомандующего».
Сулковский презрительно усмехнулся.
– Во всяком случае, не он возведет меня в этот чин, а я сам! Сан-Джорджо! Конечно, я показал ему свое искусство. С двумя сотнями гренадер я взял форт, ключ к крепости. А вообще в его мнении обо мне есть жестокая ошибка. Я еще не достоин повышения в чин главнокомандующего. Я в своем естестве. Это уж мне лучше знать, чем ему. Я еще не главнокомандующий, а если и буду им, то не здесь.
– Бонапарт, наверно, знал, что говорил.
– Милый мой, я-то себя слишком хорошо знаю. Я знаю, чего во мне нет. И этого я до сих пор не мог приобрести. Нет у меня этого исключительного чутья… Он один на земле из стольких солдат обладает этим удивительно тонким, львиным каким-то чутьем. Я уже умею, не хуже его, проходить через горы трупов, умею спокойно работать под огнем и оставаться невозмутимым в бою, люблю дым пушек и гром их огненных жерл, умею сдерживать, как дикого коня на мундштуке, свои порывы…
– Так в чем же заключается эта сила, мой дорогой?
– Не знаю. Перед нею одной дрожат мои колени.
– Не понимаю.
– Видишь ли, генерал Франции, слуга отечества, защитник революции сказал мне однажды, в минуту откровенности, с улыбкой итальянца, корсиканца, полуфранцуза из Ажаксио, что нужно, чтобы эта самая Франция попала в еще большую смуту, чем сейчас. «Для этого отчасти мы и идем в Египет, для этого перебьем тысячи людей», – шептал он мне тогда. Он совсем уже забыл про уличку Сен-Шарль, про дом, где он родился. И речи нет о возвращении на скалистые островки Иль-Сангвинер, у входа в порт Аяччо. Голова полна мечтами… «Тем хуже для республиканцев, – сказал он мне тогда, – если они в огне сражений сожгут свою республику». Ты слышишь? Тем хуже для республиканцев…
Князь Гинтулт засмеялся сухим, коротким, сдержанным смешком.
– Я говорил… – сказал он.
– Ты, может быть, думаешь, что это в нем говорит простое тщеславие, жалкая наглость выскочки, которого так высоко вознесла безрассудная толпа? Ошибаешься: это не одно тщеславие. В этом-то и заключается его сверхчеловеческая сила. Я знаю, что он любит себя больше, чем святой Антоний Падуанский[210] любил господа бога, что ради личных целей ширит он по всей земле свою страшную безграничную славу. Но в этих его личных целях заключен новый, никому еще не ведомый мир. Он стремится к нему неустанно, как Колумб к своей Америке. Так зарождается и творится новая история земного шара. Подумать только!.. Если бы я обладал этой его таинственной силой… – проговорил он с детски-страдальческой улыбкой… – Новая земля. Моя новая, возрожденная земля, – я вижу ее, как эту вот карту. Если бы я мог без содрогания, по своему желанию, становиться негодяем, когда надо быть особенно могучим для того, чтобы достигнуть великих, мне одному известных, целей! Управлять своей душой и ее маленькими, жалкими добродетелями так, как управляешь армией людей!
– Я возненавидел войну и вижу, что хорошо сделал, – сказал неискренне Гинтулт. – «Где сверкает оружие, молчит закон», – сказал однажды Цезарь Метеллию, когда тот запретил ему трогать общественную казну. И еще прибавил, что на войне закон – пустое слово.
– Войну! Единственный плуг, который поднимет целину, чтобы сеятель мог кинуть в ее раскрытое лоно новые семена и взрастить на ней пшеницу вместо сорных трав.
Князь Гинтулт продолжал улыбаться той же слабой, иронической улыбкой. Сулковский задумался; немного погодя он сказал:
– Ты возненавидел войну. И это после всего того, что мы видели! Возненавидеть войну после того, что я пережил, стоя под градом пуль у моста Зельвы![211] После того позора, когда душа моя была растоптана сапогом! Неужели же мне пройти свой недолгий жизненный путь простым наблюдателем. Ничего не свершить…
– Да кто же это говорит?