– Ошибаетесь! – закричал косоглазый. – Не это источник главных его доходов. Что это для него! При таком роскошном образе жизни нужно немало денег. Я не хочу делать огласку, но я располагаю точными сведениями. Он – раб долга, человек трудолюбивый, заслуженный. У него есть тайная пивоварня. Я вот только не знаю еще точно – на Клопоцкой или где-то неподалеку от Варецкой улицы. Он варит полпивцо, потому что и сам полушляхтич. Утром, когда мы все спим без зазрения совести, он сам, переодевшись возчиком, развозит пиво по еврейским шинкам. Вот как он трудится!
– Замолчи! Замолчи! – закричали на него.
– Чего вы его дразните?
– Потому что мне так хочется, – взъерепенился Шпиц.
– Вы стали такими подлецами, – зарычал ротмистр, – что хотите выбить последний глаз клубной свободе, заткнуть всем глотку! Не бывать этому! Пускай умру на этом месте, а буду говорить то, что мне нравится!
– Дайте ему выговориться, – сказал Яржимский.
– Буду говорить, и все о тебе. Я знаю, слышал по крайней мере, что на Медовой в Борховском саду ты…
– Он хочет не только сразить меня завтра у барьера своей грозной шпагой, прославленной в двенадцати бегствах с поля битвы, – язвил Яржимский, – но и обесславить меня перед смертью, чтобы не платить долгов…
– Ошибаешься. Я буду плясать на твоей могиле – это верно, но поставлю памятник с подобающей надписью на латинском языке. Перечислю ямбами все твои заслуги.
– Не делай этого, потому что даже в коротком стихотворении не выдержишь, чтобы не соврать.
– Я заметил, – перекричал всех остальных косоглазый, вылезая из своего угла, – что Бенедикт стремится к absolutum dominium.[285]
– Никто этого не заметил, – возразил тот, кого назвали Бенедиктом, – кроме тебя, потому что ты человек дошлый. Я только не могу понять, почему тебя сейчас огорчает то, чему ты недавно так шумно радовался.
– Что они там городят?
– Я напоминаю этому белесоглазому, что он мещанин, принадлежит к третьему сословию, а не к нам, несущим столько грехов на своих фраках и прическах.
– Докажи ему сей позор, а то заставим тебя заплатить за весь ужин.
– Да ведь это не подлежит никакому сомнению. Я вышел уже из пеленок и даже выделывал первые па на отнюдь не легком паркете флирта, когда сей белесоглазый записался в варшавской ратуше в сословие мещан, в цех добродетельных сапожников, а может быть, даже велеречивых портных.
– Врешь! – крикнул косоглазый.
– Пойдемте в ратушу, проверим!
– Идем в ратушу!
– Попросим Келера показать бумагу.
– Ну а если мы найдем там его подпись с соответственной патриотической завитушкой, что тогда? Где справедливость?
– Ввергнем его в яму к скорнякам, объединенным с сапожниками.
– Они велели ему сунуть руки по локоть в банки с солеными огурцами и трижды возгласить: Mak be nak! – бормотал блондин, сидевший рядом с Рафалом.
Он смотрел на Рафала совершенно осовелыми глазами и хватался руками за его плечи.
Яржимский, нисколько не смущаясь колкими остротами ротмистра и прочих, заботливо ухаживал за Рафалом. Он наливал ему из большой бутылки бургундскою, придвигал тарелки и блюда. Рафал пил охотно, лишь бы не сидеть в неловком бездействии, которое, как он прекрасно понимал, бросалось всем в глаза. Вино придало ему отваги и развязности. Он все нахальнее и небрежнее поглядывал на сидевших, прислушивался к их разговорам, вернее – шумным пререканиям, россказням и сальным анекдотам. Французы-эмигранты держали в этом отношении пальму первенства, хотя местные тоже от них не отставали.
На другом конце стола сидел, развалясь и положа локти на стол, человек лет за сорок, с красным лицом и хмурыми глазами. Он расстегнул рубаху, развязал шейный платок и громко пыхтел. Он устремил на Рафала глаза.
– А позвольте узнать, – обратился он к юноше, – вы из каких Ольбромских?
– Слышал ведь, из Сандомирщины, – буркнул Яржимский, прерывая разговор со своим собеседником.
– Тебя, что ли, спрашивают, философ? Из Сандомирщины! Если из Сандомирщины и Ольбромский, так, должно быть, брат или родственник Петра.
– Я его брат.
– Вот как! Где ж он сейчас живет, этот мизантроп?
– Умер несколько лет назад.
– Умер… – проговорил тот с таким спокойствием, как будто узнал, что брат Рафала взял в аренду другой фольварк. – Жаль парня. Офицер был – что надо, ученый. Хоть педант и проповедник. В моей округе стоял. Жили мы с ним дружно. Его febris[286] трясла от негодования, когда мы, местная молодежь, выписывали себе модные пуговицы к фракам, канты к жилеткам, пряжки к башмакам, парижские башмаки и мешочки для волос от Карпентье, когда заводили об этом разговоры, пререкались да спорили. Бывал он у меня в Олеснице, когда они отлеживались под Поланцем.
– В Олеснице! – с живостью воскликнул Ольбромский.
Одно из самых прекрасных воспоминаний его жизни, ночь с соловьями и чудными звездами, каких он никогда после этого не видел больше, промелькнуло в его уме.
– Ну да, в Олеснице, в моем гнезде. Ты, сударь, может, знаешь эти места?
– Да. Я проезжал мимо по дороге к брату под Малогощ.
– Ну – и трудную же дорогу ты себе выбрал… Из Сташова на Броды, так, что ли?