Напряженные нервы Николая Реброва содрогались, он испытывал трепет отчаянья и восторга. Какие-то световые волны, взмахивая, пронизывали его душу, хотелось радостно плакать, молиться, но глаза были сухи, лишь подергивались мускулы лица, и прыгал подбородок.
– Нно, ти-ти, я тебе-ти! – хлестнул возница лошадь и загасил фонарь.
Сидоров с выражением любопытства в лице и голосе спросил:
– Ну, что? О чем он пишет?
– Я еще не все понял, – сказал Николай, – но письмо замечательное. Совсем не от любви застрелился. Ах, какой он хороший человек! И, может быть, по-своему он прав, – и юноша пересказал, как мог, суть письма.
Сидоров с грустью произнес:
– Ты говоришь – прав?.. Глупость. Ежели дрянь какая ушла с земли – туда-сюда, а хороший человек надобен миру, вот как. По барской правде, может, он прав, по мужичьей – виноват.
– Правда одна, – с чувством превосходства сказал Николай.
– Глупость! – с жаром возразил Сидоров. – У каждого человека своя правденка, маленькая, плохенькая. А только чем проще человек, тем правда его крепче. Мужицкая правда крепкая.
Юноша смолчал: глаза Сидорова мечут искры, спорить бесполезно с ним.
Чрез густую завесу мрака замутнели огоньки.
– Тпрру! – и лошадь остановилась. – Дожидай, – прогнусил эстонец. – Моя пойдет к сольдат, застава здесь, пропуск берут, который… который, уезжает правильна. Нам много марка давать начальник, а то… тюрьма, – и скрылся.
Ждали недолго.
– Можна… Езжай… Но, ти-ти!
Просерел приподнятый шлагбаум, предостерегающе пролаяла собаченка: – хватай их, едут! – закачался фонарь в руках что-то крикнувшего стражника – луч света мазнул по снегу, по острию штыка и подпрыгнул к голове Павла Федосеича: голова, усы, плечи трусливо упали вниз.
Дорога пошла полями. Лошади бежали шустро, задняя похрамывала и водила ушами – должно быть, слышала вой волков. Дорога вступила в лес.
– Приехаль. Конца, – пропищал возница, зажег фонарь и сказал Егорову: – На, держи, пожалюста… Давай остатки расчет. – Лука вручил ему пачку денег, он не торопясь пересчитал, вздохнул, сказал: – Ступай за мной, ступай. Буду говорить.
Все вышли на пригорок. Николай Ребров осмотрелся. Он на берегу Пейпус-озера. Темное мартовское небо все в звездах, их мерцающий свет скуп, холоден. Простор лишь чувствовался, но был неощутим для глаза: даль расплывалась в сумраке пространства, была обманной, призрачной. Однако, юноша видел все, вплоть до своей белой комнаты, там, под Лугой. Его широкооткрытые глаза горели, словно звезды. Павел же Федосеич, как ни старался всмотреться в даль, ничего не видел, кроме тьмы, кроме страха, охватившего всю его душу. Его глаза мутны, как ледяшки, зубы стучали, из-под папахи холодный пот.
Лисья мордочка понюхала воздух, рука в рукавице вытянулась в муть:
– Иди прямо, все иди, иди, иди. Далеко иди, верстов десять, а то раз'езд утром увидит с берега. Как прошла десять верстов, прямо, стой, вертай лева, на Гдов. Иди скорей, не отставай. Ну, дай бог счастлив… – Он засопел и, попыхивая трубкой, повернулся к лошадям.
Павла Федосеича терзала острая борьба с самим собой: душа звала – вперед! – тело кричало – назад! – тело готово хлопнуться, как в могилу, в снег.
– Ну, братейники, идем, – твердо проговорил Лука. – А ну, помолимся.
Все сдернули шапки, опустились на колени. Молитва коротка, но пламенна.
И когда поднялись, когда поцеловались друг с другом по-братски, звезды как будто запылали ярче, и даль раздвинула пути.
Глава 21. Пейпус-озеро.
Настроение юноши неровное, ухаб на ухабе – взлет и срыв: на бодром общем фоне зияли, как болючие раны, провалы в мрак, и душа его, радуясь, изнывала.
Дорога вначале трудная, удробная – к берегам намело сугробы снега, путники взмокли на первой же версте. Но вот дорога плотней, ноги местами скользили по глади льда, путники облегченно вздохнули, и бородатый Мокрин заводит речь:
– А вот, братцы, ежели удариться в тонкое рассуждение, чтоб веселей шагать, расскажу вам, как я в немецком плену сидел… – его слова плывут, кряхтят как-то нудно, ненужно и нелепо.
Лука время от времени оглядывается назад: темная стена лесистого берега еще близка. Николай Ребров зажигает свечку, смотрит на часы:
– Четверть второго, братцы, – говорит он.
Идут молча. Только шаги дробят тишину и время. Слышны тревожные вздохи прасола Червячкова и сиплое дыхание Павла Федосеича, тащившегося сзади всех.
– Что, папаша, непривычно? – оборачивается Егоров. – Поди, животы взболтал?
У Мокрина в мешке недовольно взыкает пружина: часы сердятся, что их украли и куда-то тащат.
– Бечевка перетерлась, – говорит Мокрин. – Пускай играют, вроде музыки.
Идут. Лука оглянулся и – нет берега.
– Сворачивай, православные! – командует он. – Берег исчезнул.
Все повернули за Лукой влево, к Гдову.
– Ишь, звездочки чего-то блекнут, – кротким, любовным голосом сказал денщик Сидоров. – Кажись, восход свет копит, – он шел ныряющей походкой, потряхивая заплечным кошелем, в его руках корзина Павла Федосеича.
Издали громыхал Лука:
– Что вы, черти, как клячи опоенные! Айда скорей!