– Ах, брось, Коля!.. Очень даже это смешно, – и узкие темные глаза Сидорова сверкнули из-под густых ресниц. – Ежели любишь чужую бабу, неотмолимый грех – лучше отойди. Ежели втюрился в девушку, а она не может тебя любить, тоже отойди: и себя замучаешь, и ее – отойди. На свете девок без счета, любую выбирай, и все по-одинаковому пахнут. Только мы по-собачьи нюхаем, а надо умственно, по-человечьи.
Сидоров говорил внятно, убежденно. Отставшие товарищи стали выравниваться с ним, он понял, что говорит не впустую, голос его окреп.
Павел Федосеич все время пытался ввязаться в разговор, но не давала одышка.
– Уж очень просто все у тебя, Сидоров, – наконец, сказал он. – Вот ты говоришь – грех… А что такое грех?
– Всяк знает, что такое грех. Да не всякому выгодно признаться в нем, – ответил Сидоров. – Грех, это когда людям плохое сделать ладишь, людям. Или, примерно, так… Послухай-ка, ваше благородие, что я вам скажу… Да как я могу прикончить свою жизнь, раз она не мне принадлежит, не моя?
– А чья же?
– Как чья! – Сидоров жарко задышал в щеку Павла Федосеича. – Моя жизнь, это все равно твоя жизнь, его жизнь, пятого, десятого: она всем принадлежит, а не мне, и я должен трудиться по гроб жизни. Дак как же я самовольно могу уйти с работы, вроде дезертир – трах в башку и вверх ногами… Вот, к примеру, плотники строят дом людям жить, а тут возьмут да все до единого и удавятся на вожжах от разных любвей. Вот и спрошу я вас: кто же за них дом-то достраивать обязан? А сколько в их руках труда сидело, сколько бы они еще таких домов на пользу людишкам построили за всю жизнь-то за свою? Ага! То-то же и есть. Так и про всякого можно размыслить, и про поручика Баранова, царство ему небесное.
Все вздохнули. Павел Федосеич сказал:
– Нет, ты, Сидоров, настоящий сектант, свою веру ищешь…
– Меня как хочешь называй, – спокойно ответил Сидоров. – Меня мудрено обидеть. Один пытал меня из терпенья вывести, конечно, выпивши и недобрый человек. Уж как он меня ни обижал. Я терпел с кротостью. Он меня облает, я молчу. Он меня пуще, я опять молчу, и лицо у меня радостней становится. Его такая ярь разобрала, зубы стиснул, да как даст мне в морду, а сам заплакал. Чуете? Заплакал…
– Так и учат дураков, – пробасил Лука. – Этак и морды не хватит. А ты его сам…
– Нет, почему же, – перебил его Павел Федосеич и любовно заглянул в лицо Сидорова. – Оказия… Столько времени прожил с тобой, а не подозревал, что ты новоявленный пророк.
– Не мудрено, ваше благородие, батюшка: ведь я для вас денщик был.
– Ну, ладно, – захрипел чиновник и откашлялся. – А позволь тебя позондировать, пощупать… Ну, допусти, горит дом, и в дому ребенок. Ты, наверно, не бросился бы спасать его, потому, как ты можешь рисковать своей жизнью, раз она не тебе принадлежит?
Сидоров медлил отвечать. Потом встряхнул головой и как-то по-особому радостно сказал:
– Тут, ваше благородие, совсем не то. Тут другое. Тут, если нужно, сила меня бы бросила спасать, и не спросила бы меня, – вот в чем суть. Тут плоть с разумом молчит, душа работает… Это особь статья.
– Ты, парень, как монах, – насмешливо проговорил Мокрин, надбавляя шагу. – Расстрига, что ли, ты? Тебе колькой год?
– Тридцать первый. А что?
– Сектант, брат Сидоров, сектант, – чуть прихрамывая, сказал Павел Федосеич и распустил тугой кушак. – Ну, а ежели у нас кто стал бы погибать, ты положил бы за того свою душу?
– Напредки не знаю, – раздумчиво ответил Сидоров.
Лесная просека. Послышался легкий свист, всхрапнула лошадь. Павел Федосеич схватился за плечо соседа: «ай!». Но все благополучно: садятся, крестятся – в путь добрый – едут на двух подводах. Возница-эстонец крутит лисьей мордочкой, полюлюкивает на лошаденку.
– Густав, – говорит ему Николай Ребров. – Одолжи, пожалуйста, фонарь.
Прыгающий, мутный луч огарка осветил письмо. Николай едва разбирал мелкий почерк. Тряслись руки, трепыхалось письмо, как на осине лист. Юноша читал про себя, вскидывая брови. Сидоров внимательно, неотрывно следил за его лицом, читал лицо, как книгу.