"Многие этого не понимают, некоторые поняли и спешат прийти с повинной головой, чтоб стать на защиту Республики. Но кто поручится, что они делают это в святом порыве, а не спасая свою шкуру? И если большевики, к кому я собирался пойти с чистым раскаянием, хоть на миг усомнились бы в моей искренности, - ты понимаешь, понимаешь, - такого поругания над своим святая-святых я бы не перенес: я горд и чуток. Стало быть, выхода мне нет, факт бытия моего утратил для меня всякий смысл, я решил смыть с моей души печать братоубийцы Каина и вот - я себя казню. Итак, милый юноша, прости, что я тебе пока не попутчик. Пишу тебе пространно, потому что я люблю тебя, а люблю потому, что ты юн, ты чист, а белейшая чистая юность - залог счастья всего человечества: если в юности светел, то будет светла и вся жизнь твоя. Пишу тебе, как старик, как отец твой (эти слова мои - может быть, единственный светлый порыв за свою мою жизнь эти слова облегчают мою душу, я это чувствую, чувствую). Отцу не пишу и матери не пишу: к чему им лишние страданья? А тебя благославляю на служению народу.
"Я теперь над жизнью и я вижу: введение в историю закончилось, хаос людских взаимоотношений сгущается в два неравных противоборствующих ядра, человечество обмокнуло перо в кровавые чернила и каракулями начинает писать первые слова новой своей истории. Пройдет положенное время, наука и людская совесть по-настоящему расправят свои крылья, каракули выравнятся, встанут четкими рядами, вспыхнут огнем, и вместе с ними вспыхнет сердце человека в высокой любви, в порыве исканий недостижимого идеала во благо всех людей.
"Ну, мальчик, я ослаб, перо притупилось, просит отдыха, а она стоит, она ждет, она торопит. Но я не боюсь ее. Я верю: миром правит Истина, и я свой вечный дух смело предаю в ее чистейшие руки. Я верю, что худо мне не будет. Прощай".
Напряженные нервы Николая Реброва содрогались, он испытывал трепет отчаянья и восторга. Какие-то световые волны, взмахивая, пронизывали его душу, хотелось радостно плакать, молиться, но глаза были сухи, лишь подергивались мускулы лица, и прыгал подбородок.
- Нно, ти-ти, я тебе-ти! - хлестнул возница лошадь и загасил фонарь.
Сидоров с выражением любопытства в лице и голосе спросил:
- Ну, что? О чем он пишет?
- Я еще не все понял, - сказал Николай, - но письмо замечательное. Совсем не от любви застрелился. Ах, какой он хороший человек! И, может быть, по-своему он прав, - и юноша пересказал, как мог, суть письма.
Сидоров с грустью произнес:
- Ты говоришь - прав?.. Глупость. Ежели дрянь какая ушла с земли туда-сюда, а хороший человек надобен миру, вот как. По барской правде, может, он прав, по мужичьей - виноват.
- Правда одна, - с чувством превосходства сказал Николай.
- Глупость! - с жаром возразил Сидоров. - У каждого человека своя правденка, маленькая, плохенькая. А только чем проще человек, тем правда его крепче. Мужицкая правда крепкая.
Юноша смолчал: глаза Сидорова мечут искры, спорить бесполезно с ним.
Чрез густую завесу мрака замутнели огоньки.
- Тпрру! - и лошадь остановилась. - Дожидай, - прогнусил эстонец. Моя пойдет к сольдат, застава здесь, пропуск берут, который... который, уезжает правильна. Нам много марка давать начальник, а то... тюрьма, - и скрылся.
Ждали недолго.
- Можна... Езжай... Но, ти-ти!
Просерел приподнятый шлагбаум, предостерегающе пролаяла собаченка: хватай их, едут! - закачался фонарь в руках что-то крикнувшего стражника - луч света мазнул по снегу, по острию штыка и подпрыгнул к голове Павла Федосеича: голова, усы, плечи трусливо упали вниз.
Дорога пошла полями. Лошади бежали шустро, задняя похрамывала и водила ушами - должно быть, слышала вой волков. Дорога вступила в лес.
- Приехаль. Конца, - пропищал возница, зажег фонарь и сказал Егорову: - На, держи, пожалюста... Давай остатки расчет. - Лука вручил ему пачку денег, он не торопясь пересчитал, вздохнул, сказал: - Ступай за мной, ступай. Буду говорить.
Все вышли на пригорок. Николай Ребров осмотрелся. Он на берегу Пейпус-озера. Темное мартовское небо все в звездах, их мерцающий свет скуп, холоден. Простор лишь чувствовался, но был неощутим для глаза: даль расплывалась в сумраке пространства, была обманной, призрачной. Однако, юноша видел все, вплоть до своей белой комнаты, там, под Лугой. Его широкооткрытые глаза горели, словно звезды. Павел же Федосеич, как ни старался всмотреться в даль, ничего не видел, кроме тьмы, кроме страха, охватившего всю его душу. Его глаза мутны, как ледяшки, зубы стучали, из-под папахи холодный пот.
Лисья мордочка понюхала воздух, рука в рукавице вытянулась в муть:
- Иди прямо, все иди, иди, иди. Далеко иди, верстов десять, а то раз'езд утром увидит с берега. Как прошла десять верстов, прямо, стой, вертай лева, на Гдов. Иди скорей, не отставай. Ну, дай бог счастлив... Он засопел и, попыхивая трубкой, повернулся к лошадям.
Павла Федосеича терзала острая борьба с самим собой: душа звала вперед! - тело кричало - назад! - тело готово хлопнуться, как в могилу, в снег.
- Ну, братейники, идем, - твердо проговорил Лука. - А ну, помолимся.