Мне казалось, что я участвую в неслыханной мистификации. И об этом никто не знает. Величайшее в мире человеческое наслаждение названо работой. Я иду к детям — : к юным прекрасным душам, чтобы наслаждаться вместе с ними искусством сопереживания, — и это оплачивается как работа. И эту радость, я это знаю, хотят у меня отнять. Бесы! Всегдашние бесы — они всегда рядом: Они всегда так шумно празднуют свои победы — но всегда есть надежда прорваться сквозь пургу, прорваться, если не замечать их жуткого воя, как Одиссей прорвался между Сциллой и Харибдой. Прорваться к своей чистоте. Прорваться вопреки пляшущему зловещему бесовскому наговору, запрету:
Сидит Марья на последней парте, сидит и светится своим ясноглазием, а что там у нее внутри делается — это сейчас совсем неважно… Важно другое. Глаза Светы Шафрановой, Валерия Чернова, Саши Надбавцева, их дрогнувшие сердца.
Это потом мне станет известно, что скажет Марья. Впрочем, ничего особенного, даже похвалит: «Эмоционально». Но тут же спохватится: «Так говорить с детьми нельзя. Никто ничего не сможет запомнить. Не перекликается речь учителя с текстом учебника».
Не перекликается. Это уж точно. Я буду молчать, потому что когда я с детьми уроки вел, то совсем другие мысли у меня пробивались, и я боялся этих мыслей:
Марья пишет в свой блокнот. Для себя пишет, для человечества пишет. Потом, через два года, она умрет от рака. А блокнот останется. И в нем будет написано обо мне, еще живом: «Владеет учитель и классом' и словом, но есть идеологические ошибки. Пушкин призывает не дорожить народными массами. Это в корне неверно. Пушкин — выходец из народа. Он любил народ и призывал к революции».
Я иду потом по улицам, и невидимка-луна — почему невидимка? Впрочем, вот она, загадочная — изумрудный свет свой пробивает через морозную стылость, через предвестие белых ночей. Теперь мутных, а потом совсем белых. И в этой мутности скачут Марья с Иваном, Новиков с Рубинским, старый эсер с Шамовой скачет. Скачут в диком хохоте за моей. спиной. А я иду, и мне боязно обернуться, потому что мерещится мне железная с шипами пощечина — и нет сил сказать: «Ты царь: живи один».
А потом пляшущие призраки исчезают. Совсем светло становится. Перед глазами другой урок. Парты сдвинуты так, чтобы дети друг к другу прикасались, чтобы общее тепло переливалось от одного к другому.
От слез мне становится будто теплее. Сквозь морозную плотность, должно быть, оттуда, из зачарованных волн северного сияния, пробивается тонкий аромат османии:
— Простите, я уже приехала. Я буду вести уроки во всех трех классах, — снова чудится мне образ, навещающий мою душу.
— Это необыкновенно. Я рад. Я расскажу вам о детях.
— Почему же вы замкнулись на Пушкине да на средневековье?
— Нет. Нет. Кто вам сказал! Сейчас двадцатый век пойдет. Готовим удивительный рассказ о героях гражданской войны: о Лазо и Блюхере. Знаете, мы старичка нашли. Представьте, знал Блюхера в шестнадцатом году. Блюхера — кавалера трех Георгиевских крестов, в бильярд научил этого старичка играть. Старик отбыл срок — 20 лет, не забыл Василия Константиновича, сам готов участвовать в наших сценах. И о Тухачевском расскажем. Тоже очевидцы есть. Знали и командарма, его жену и дочь — обе красавицы, представьте себе. Трагическая смерть обеих…
— Не боитесь?
— Я?! — И стремительные силы несут меня, как на крыльях, и таким я сильным себе кажусь: все мне нипочем, всего я готов и могу достигнуть, лишь бы ее лик не отдалялся от меня. И непременно добьюсь всего.
— Чего же вы хотите добиться?
— Чистоты. Чего бы это мне ни стоило: позора, унижений и даже смерти.
— Это не каждому дано — смерть принять за чистоту.