В 1927-м или 1928 году в Ленинград приезжал французский искусствовед Ван-Ойен. В Русском музее внимание его привлекла небольшая работа неизвестного ему художника. Это была ранняя работа брата, написанная сразу после ухода из Академии и проданная за пятьдесят рублей Русскому музею. Он стал спрашивать кто художник и узнав, что х[удожни]к живет в Ленинграде, Ван-Ойен попросил договориться с ним о встрече. Из музея позвонили и передали просьбу искусствоведа. Да, Ван-Ойен хотел приобрести что-либо из работ Филонова. Но брат от встречи отказался, объяснив, что занят, работ не продает. Через несколько дней ему снова позвонили, так как Ван-Ойен решил, что предложенный им ранее день был неудобен и встреча все-таки состоится. Но встреча не состоялась.
В Москве, в Третьяковской галерее В[ан]-О[йен] увидел другие работы брата. Заинтересованность его была так велика, что он из Москвы прислал письмо. Он написал, если брат не хочет продать свои работы, то он предлагает устроить выставку Филонова в Париже и закончил свое письмо фразой: «Ваши условия будут моими» [254]. Брат не согласился, считая, что его работы должны быть сначала показаны в Советском Союзе. Письмо Ван-Ойена не сохранилось, но выдержки из него приведены в вечернем выпуске «Красной газеты» за номером 278 от 25 ноября 1930 года, в связи с кампанией за открытие выставки в Русском музее [255]. Я долго искала газету, чтобы вписать в оставленное мною место в записях для номера газеты, и найдя ее, узнала, что также брат оставил без ответа обращение к нему из Нью-Йорка, в котором говорится, что некий Христиан Бейнтон обратился с просьбой к своему правительству о возбуждении перед правительством СССР ходатайства об устройстве в Америке выставки работ Филонова.
Брат уничтожал очень много своих работ. Пересматривая их, он что-то отбирал и «доводил» (его выражение — «довести»), а что-то безжалостно уничтожал, сжигал.
Как подумаешь, сколько хороших картин было уничтожено, — становится жутко. Никакие уговоры, убеждения на него не действовали.
Работая, он выделял какой-то кусок и начинал писать со всей силой, с максимальным напряжением. Доведя этот кусок до такой степени сделанности, которая удовлетворяла его, он с подъемом начинал писать всю картину, доводя ее до степени «сделанности» первого куска.
Как-то в разговоре кто-то из его учеников сказал мне, что брат начинал рисовать с левого нижнего угла.
Не думаю, чтобы это было так, и вот почему. Среди его работ есть несколько неоконченных, где нижний левый угол — свободен.
Глаза его никогда не отдыхали. Если он не работал (его рабочий день был восемнадцать часов, а переставал он работать, только когда садился поесть), то начинал читать. Очков он не признавал и до самой смерти работал без очков.
Брат мечтал о комнате, свет в которую шел бы со всех сторон. Мечтал о комнате! Никогда я не слышала от него слово «мастерская». Работая, он слушал радио, любил, когда по его просьбе Екатерина Александровна читала ему вслух. Она читала все, что выходило нового, газеты. Хорошо зная английский язык, читала ему английские журналы, книги.
Брат никогда не отдыхал, я не знаю, а вернее, я точно знаю, никаких домов отдыха, никаких дач, никаких поездок за город не признавал. За городом он бывал только в тех редких случаях, когда жена его получала путевку в дом отдыха, тогда он навещал ее, и они гуляли в парке, так как обыкновенно жила она в Доме ветеранов революции в Пушкине.
Жену свою брат очень любил. Он называл ее «Дочка», а не по имени. Однажды мы, муж, сестра и я, возвращались после его доклада в Доме художника домой и в трамвае услыхали такой разговор: один из обсуждавших выступление брата вдруг спросил, женат ли Филонов. И получил ответ: «Не знаю, женат ли Филонов, но дочка у него есть». Кто-то из них сказал: «Здорово он говорит!», а другой в ответ: «А еще лучше ругается!»
Возможно, брат прожил бы дольше, если бы во время войны и блокады не отрывал от своего голодного пайка какую-то часть, чтобы принести ей кусочек булки или печенья! А она была старше его почти на двадцать лет! Умерла Екатерина Александровна через пять месяцев после его смерти. <…>