Безумие давно уже исподволь подступало к нему, и если бы не обычная федотовская скрытность, это бы заметили гораздо ранее июня 1852 года. От одного только Коршунова не мог он утаиться, и тот наблюдал за хозяином со все возрастающей тревогой и беспокойством. Однако на людях Федотов держался все так же приветливо и спокойно, казался даже уверенным в себе, все также шутил и отшучивался, хотя иные его шутки и вызывали недоумение.
Спокойствие с каждым днем давалось ему все труднее. Он делался раздражителен, малейший пустяк мог взорвать его или довести до слез. Он не понимал, что с ним происходит, винил во всем нервное переутомление, но сократить работу был не в состоянии — она его уже не отпускала. Он стал избегать встреч, запирался дома, не отвечал на обычный стук в оконное стекло. Или уходил, бродил подолгу по самым безлюдным окраинам Васильевского острова — по Смоленскому полю, по Смоленскому кладбищу, забирался и на остров Голодай — пустынное и уединенное место последнего упокоения казненных декабристов. Там он проводил часы в полном одиночестве, и Коршунов не раз его отыскивал плачущим, доставлял домой и приводил в себя, прикладывая ко лбу мокрое полотенце. Или вдруг подступали непонятные страхи, и он как-то, не выдержав, написал: «Я боюсь всего на свете, даже воробья, и он, пролетев мимо носа, может исцарапать его, а я не хочу ходить с расцарапанным носом. Я боюсь всего, остерегаюсь всего, никому не доверяю, как врагу, затем, чтобы со всеми жить в дружбе, или в ладу по крайней мере…»
Весной 1852 года происходящее с ним стало очевидно для окружающих. Приятель Лебедев, прослушав его последние романсы и только что сочиненную басню «Слон и попугай», был поражен «странной мыслью и беспорядком в сочетании идей». «Ну, вот опять упреки в странности, — возразил Федотов, — я это слышу беспрестанно; да неужели, боже мой, я стал большим чудаком, чем прежде?..» В доме Половцева он, после затянувшихся отговорок, согласился, наконец, написать в альбом и написал: «Всё план за планом в голове, / Но жребий рушит эти планы… / О, не одна нам жизнь, а две / И суждены и даны», вместо имени своего поставив в конце «Кончено!». Хозяева пришли в недоумение — он объяснил: «Это, не знаю, почему-то мое убеждение, которое я никак не могу выкинуть из головы. Впрочем, поживем — увидим; может, предчувствие и обманывает меня!»
Предчувствие не обманывало: смерть стояла у порога, сначала духовная, потом, несколько месяцев спустя, физическая. Он никогда не решился бы со спокойной гордостью сказать: «Весь я не умру», но слабая надежда на то, что его существование продлится во второй, посмертной, жизни, все-таки теплилась в нем.
Уже приближалось лето. Друзья разъезжались по дачам. Дружинин звал его с собою в деревню, обещал устроить мастерскую в саду, среди «рощи из белых роз», прельщал живописными окрестностями. Федотов было заколебался, но все-таки устоял: «Я и так уже упустил один год, не напоминая о себе публике. Наша известность требует, чтобы о ней чаще толковали: знаете сравнение “слава — дым”. Надо чаще подпускать этого дыма; не то он разойдется по воздуху». Он поделился своими намерениями: летом взяться и постараться закончить «Возвращение институтки в родительский дом», осенью непременно участвовать в очередной трехгодичной выставке в Академии художеств (показать «Анкор, еще анкор!», «Игроков» и, может быть, «Институтку», если успеет), потом непременно поехать в Москву и отдохнуть, потому что не отдыхал давно.
Уже в конце мая и начале июня появились недвусмысленные симптомы страшной болезни. Недвусмысленные для нас, а тогда распознать их было некому, даже окажись рядом с Федотовым врач, потому что медицине о прогрессивном параличе, его причинах и течении еще ничего не было известно.
Всегдашняя замкнутость оставила его, он сделался говорлив до навязчивости. Маниакальная идея собственного величия и своей высокой миссии в мире то и дело прорывалась в его лихорадочных речах. Возвратившись как-то вечером домой чрезвычайно взволнованным, он сел за стол и с жаром написал нечто вроде «исповедания веры», где излагал свои взгляды на служение искусству, а записку послал Александру Бейдеману. Все написанное представлялось ему настолько значительным, что вскоре он отправил ему еще одну записку: «Сашенька, друг, присядь с карандашом к бумаге, не поленись прислать мне копию с того, что я писал к тебе. Эти святые минуты жизни должны быть сбережены на всю жизнь. Не поленись, дружок; этот ущерб художественности откроет новый ключ, разольется рекой, расширится озером, морем в груди твоей, морем огня, который пережжет в душе твоей все плотское, житейское, затеплится лишь сердце перед Богом во имя изящества, которого он центр и источник. Брат навсегда твой Павел». Такого за ним раньше не бывало.