Любопытно, что он никогда не говорил об Америке. Она для него просто не существовала, верно, потому, что всеми своими помыслами он ушел в сороковой год, когда перед ним развернулись крупные события войны, в результате чего, по ее мнению, воспоминание об изрыгавшем огонь Лондоне ассоциировалось в его воображении с неограниченной военной мощью англосаксов. Огнедышащий Лондон стал для него восставшим из гроба мертвецом, существом мистического порядка, разгневанным львом, который одним взмахом когтистой лапы отбрасывает жужжащую над его головой дерзкую муху. То, что он видел, было фантастикой. Однако она не очень много вынесла из рассказов Брауна; человек не слишком способный, он не нашел той формы, в какую мог бы отлить свои переживания, а когда при отступлении он летел над морем, все его внимание было настолько поглощено техникой управления, что он ни о чем не мог вспомнить, кроме как о паническом страхе перед огненным шквалом, перед опрокинутым миром, перед мировым городом, который, подобно рассвирепевшему циклопу, расшвыривал вокруг себя огонь и железо, и, возвращаясь мысленно назад к этим бесполезным полетам, он не мог думать ни о чем другом, кроме как о последствиях, которыми они были чреваты. С ним едва не произошло то, что случилось с некоторыми из его товарищей. Так, в находившихся во Франции немецких летных частях вспыхнула чуть ли не эпидемия самоубийств. Причиной их послужило отнюдь не профессиональное нервное заболевание, как, скажем, у пилотов пикирующих бомбардировщиков (после двух-трех полетов они нуждались в санаторном отдыхе), а допущенная ими роковая ошибка: летчики рассказывали друг другу о том, как им было страшно — не во время воздушного боя, а до него или, что еще хуже, после; в результате служебные револьверы щелкали так часто и без промаха, словно у них был один общий курок. И шли на это самые храбрые, самые отчаянные летчики, от которых никак нельзя было ожидать подобных поступков. Только когда командование пригрозило, что к оставшимся на родине членам семьи самоубийцы будут применяться репрессии, эпидемия прекратилась.
Но к Брауну это не имело никакого отношения. Он заболел скарлатиной («детской болезнью, может быть, потому, что в детстве я часто испытывал сильный страх»). По выздоровлении он уже больше в Англию не летал и, получив, к своему удивлению, повышение, был на некоторое время оставлен на организационной работе в тылу.
Ей вспомнилось одно фото в газетах того времени: Гитлер и Геринг со своими телохранителями стоят, опьяненные победой, у большой карты Ла-Манша и пограничных берегов; Геринг, пригнувшись, указывает рукой на какой-то пункт на карте, его хитрая, заплывшая жиром старушечья рожа расплылась в злорадную усмешку; Гитлер, видимый со спины, принял хвастливую позу императора-солдата, который разрешает своему шуту себя забавлять; остальные почтительно ухмыляются. Что до Геринга, то он всегда был похож на шута горохового, не только на этом снимке. Она сказала об этом Брауну, но оказалось, что он восхищается тучным фельдмаршалом, у него, дескать, есть большие заслуги в развитии авиации еще со времен первой мировой войны, когда он еще не был таким чудовищно толстым и не прибегал к морфию. Она разочарованно замолчала, Кляня себя за то, что опять, как и прежде, попала впросак, а он, заметив ее состояние, сказал такую вещь, что она так и замерла: «Герман Геринг для англичан самый большой козырь, какой только они имеют в Германии. Он и его жена на службе у Интеллидженс сервис, это нам, летчикам, хорошо известно. Когда будут судить военных преступников, для Геринга и еще, наверное, для Гесса сделают исключение, иначе быть не может». Через месяц Гесс полетел в Англию, и Браун торжествовал: «Вот видите, он прибыл туда с докладом».
Трогательная наивность, если только он и впрямь так думает.
Браун никогда не уставал слушать ее рассказы о школе, и к этой теме они постоянно возвращались по вечерам (по ночам эту тему сменяла лондонская). Рассказы о том, как ее презирают коллеги, третируют ученики младших классов, осыпают высокомерными насмешками старшеклассники и как при этом она ничуть не утратила своей жизнерадостности и продолжает как ни в чем не бывало давать уроки, производили на него ошеломляющее впечатление, взывали к его типично немецкому чувству долга и давали пищу тоже свойственному немцам тайному и извращенному смакованию страданий, испытываемых человеком, когда его презирают и шельмуют.