Читаем Пасхальные яйца полностью

Когда я заветный документик Лаврентия Павловича обратно Глистопадову передавал, понял по его виду, что четыре указанные страницы и портрет, между ними вклеенный отрезал он не ножницами, а бритвочкой, да еще линеечку прикладывал, чтоб ровнее было. Отрезал не просто с послушанием, а с радостью, ибо уже в те молодые годы рассчитывал на упоминание своего имени в энциклопедических изданиях, а попасть туда, как он не без основания полагал, будет, конечно, тем проще, чем больше других имен оттуда изымут.

— Ну, что вы скажете? — спросил Лаврентий Павлович, аккуратно сложив листок вдвое и осторожно умещая его на прежнее место — в нагрудный карман маршальского кителя. Впрочем, я точно не знаю, есть ли у маршальских кителей нагрудные карманы, — какого маршала ни возьми, эта часть мундира у него обязательно орденами завешана, поди, догадайся, есть под ними карман или нет — а у лаврентияпавлычева кителя карманы были, так что, может, и вовсе не маршальскую форму он носил, а просто стилизованный костюм милитаристски зеленого цвета. Но вот, что касается лампас, они точно были спороты. Лаврентий Павлович оставшиеся ниточки из швов время от времени выдергивал, клал задумчиво на ладошку и сдувал в густые московские сумерки.

Адресованный нам вопрос остался без ответа. Коварство солидного научного издательства, сначала щедро обессмертившего человека — как-никак четыре страницы убористого текста да еще портрет! — Людвигу ван Бетховену в том же томе отведено было меньше места, не говоря уже о Гекторе Берлиозе, — а затем попытавшегося низвергнуть его в черную пустоту забвения, конечно же, требовало осуждения. Но мы знали, что попытка стереть из памяти народной имя Лаврентия Павловича явно не удалась, и это обстоятельство всех нас, включая и одноногого волкодава, заставило задуматься о вечном, о том, что бесстрастная история с одинаковым равнодушием заносит на свои скрижали имена отъявленных мерзавцев и добрых гениев, и первых даже, кажется, набирается больше, о том, наконец, можно ли вообще провести границу между добром и злом…

На небе одна за другой зажигались звезды, черной кошкой неслышно подкрадывалась ночь, умиротворение нисходило на огромный и бестолковый город, населенный доживающими свой век палачами и их жертвами, их детьми, их внуками и правнуками, меж которыми уже заключались все новые и новые браки, ибо, если бы внуки и правнуки палачей брали в жены исключительно девиц палаческого рода, а потомки жертв женились на себе подобных, то славный и красивый народ неминуемо бы выродился. Но этого не случилось и не случится впредь, ибо царствует во Вселенной незыблемый и вечный Закон о единстве и любви противоположностей.

Долго мы сидели в безмолвии, думая о светлых минутах детства и о подлостях, которые совершали, взрослея, и тихие слезы раскаяния струились по нашим щекам. Даже Глистопадов, озверевший от своих бесплодных философических потуг, шмыгнул два раза носом. И когда зажглась на западе полуночная звезда Мандрагора, под оранжевым светом которой рождаются убийцы и поэты, Лаврентий Павлович снял пенсне и голосом ровным и спокойным спросил, обращаясь к Космосу:

— Неужели люди на самом деле считают, что я самый большой злодей на свете?

И Маруся, простая душа, решив, что риторический этот вопрос обращен к нам, откликнулась тотчас, будто за язык ее кто тянул:

— А как же по-другому считать, Лаврентий Павлович? И в газетах давно про вас такое печатают и по телевизору стали передавать. Ученые люди, а чего ж им не верить, им за ученость большие деньги платят, так они говорят, что такого злыдня, как вы, еще не было на Руси.

— По последним данным, Лаврентий Павлович, — подобострастно, но с затаенным злорадством прошептал, а точнее — прошипел философ, — на вашу личную совесть приходится восемьсот сорок шесть тысяч двести пятьдесят три расстрелянных, два миллиона девяносто тысяч сто пятнадцать умерших от голода, увечий и болезней в лагерях, пять тысяч триста девять убитых при попытках к бегству и две тысячи четыреста пятьдесят семь самоубийц.

— Последнюю категорию лиц я решительно отвергаю, — твердо сказал Лаврентий Павлович и, протирая оранжевые стеклышки пенсне платочком, перешел на раздумчивый тон. — Строго говоря, на моей совести нет ни секунды чьей-либо жизни, ни тем более капли крови. В детстве, помню, кошка поймала мышонка и стала играть с ним, прежде чем съесть. У кошек, знаете, такой садизм в обычае. Мышонка парализовал страх. Я отнял его у кошки и даже наподдал ей ногой, когда она стала жалобно клянчить, чтобы я вернул ей добычу. А мышонка положил за пазуху, и когда он пришел в себя и зашевелился, я отнес его к сараю, где по рассказам бабушки было мышиное гнездо, и выпустил на волю…

Тут взор у Лаврентия Павловича увлажнился. Впрочем, уже наступившая ночь была, несмотря на обилие звезд, достаточно темной, так что эту деталь я, можно сказать, домыслил на основании того, что он промокнул глаза платочком.

Перейти на страницу:

Похожие книги