А Гурьяныч берёт аркан, мягкие лосёвые ремни и лоскуты выделанной овчины. За кушаком у него топор.
Становимся на лыжи.
— Разве ружья не возьмём? — спрашиваю Гурьяныча.
— К чему лишняя тяжесть?!
Гурьяныч поворачивается к заре, только что появившейся в просветах заиндевевших кедрачей. Долго стоит, приминая в раздумье угловатыми пальцами бороду.
— Благословен путь! — наконец говорит он и шагает навстречу утру.
— Ни пуха ни пера! — кричит вслед Василий Николаевич.
Гурьяныча не узнать. Куда девалась его старость! Как только он почувствовал под ногами лыжи, сразу исчезла сгорбленность, он стал лёгким, подвижным, и мы с Пашкой еле поспеваем за ним.
Лес в морозной мгле, в дремотной лени, обласканный утренним светом. Из глубины его, обжигая лицо, тянет сиверок. А вдали, куда ведёт нас Гурьяныч, дымятся сиреневатые скалы в тёмных хвойных папахах. Изредка в застойную тишину наступающего дня врывается стук дятла или стон уставшей стоять в строю старой лесины.
Пробегаем первый ложок. Всюду нерушимая белизна зимнего покрова. На вывернутых корнях, на валежнике, на пнях причудливые надстрой из снега. С деревьев свисают ватные гирлянды. Под буграми дотлевает сумрак ночи.
Лес тишиной встречает нарождающийся день.
Старик не таится, идёт шумно и на ходу то стукнет подожком [2] о сушину, то свистнет, а сам, как коршун, вертит головою, шарит по просветам.
На каждом пригорке задерживается.
— У-ю-ю! — кричит зверолов громко, и взбудораженное эхо уносит тревожный звук в недра старой тайги и! долго не стихает.
— Видно, и тут нет зверя, опустела тайга, а уж где, как не в этих местах, ему быть! — сокрушается Гурьяныч и торопится дальше.
В глаза бьёт яркий луч восхода. Встают пирамиды! елей, Пылают сугробы. Куда бы ни глянул — величие пробуждающейся дикой природы.
Навстречу дню летят разрозненные стайки кедровок, В вышине ровно шумит ветер.
Гурьяныч подходит к сваленному бурей кедру, останавливается. Дерево опирается на нижние сломанные сучья, а мохнатую голову трогательно держат на своих гибких стволах три берёзки-сестры, К ним на помощь тянется осинка.
— Как живые, — говорит старик, показывая подожком на берёзки, — Вроде как бы жалко им, что умирает такой красавец.
Но вот что-то приковывает его внимание. Он варежкой протирает глаза, смотрит с пригорка вниз.
— Кажись, след! — И Гурьяныч ныряет под навес старых кедрачей.
Мы — за ним. Старик уже далеко и, мелькая между стволов, скрывается за изломом.
Там, где он дожидается нас, я вижу на снегу глубокие вмятины — следы зверей. Они огибают пригорок и теряются в глубине сыролесья. Старик пальцами ощупывает рассыпчатый снег, и вдруг веселеет, добреет его лицо.
— Недавно прошли два взрослых зверя, может, матка с быком, вишь, как широко вышагивали, — поясняет он, обращаясь к Пашке. — И с ними прошлогодний телёнок. У этого, глянь, поуже шаг. — И Гурьяныч, заслонив ладонями свет солнца, долго смотрит на стёжки следов, хорошо заметные по волнистому снежному покрову. — Теперь бы не оплошать!
Мы подтянули юксы на лыжах. Гурьяныч перевязал потуже кушак и подоткнул повыше полы однорядки. Пашка стянул ремешком на груди лямки.
— Готовы? — спросил, не оглядываясь, старик и, стронув лыжи, стал быстро отмерять расстояние.
Окрылённые надеждой, мы с первого шага почувствовали в себе необыкновенную лёгкость. Теперь нам всё казалось доступным, возможным. Я верил в опыт Гурьяныча, умышленно не расспрашивал его о подробностях этого промысла: хотелось, чтобы всё было неожиданностью.
Звери шли густым кедрачом по глубокому снегу и, кормясь на ходу, срезали острыми зубами молодые побеги берёз, тальника; местами разгребали копытами снег и срывали нежные верхушки бледно-жёлтого ягеля. Мы быстро подвигались их следом.
Меня удивляло странное поведение Гурьяныча. Он по-прежнему громко разговаривал; иногда сбивая с лыж снег, стучал о стволы деревьев, тогда как, мне казалось, это не способствовало нашему успеху, и я втайне даже досадовал на старика.
От первой разложины звери пошли крупными прыжками — видимо, услышали нас. Пашку какие-то силы вынесли вперёд, но старик повелительно крикнул:
— Не смей! Назад!
У кедра Гурьяныч сошёл с лыж, сбросил котомку. Подошёл обиженный Пашка.
— Куда поскакал, ещё намаешься! Живо разводи костёр! — И, повернувшись ко мне, пояснил: — Негоже по насту гонять зверей, ноги могут до кости разодрать. Переждём, пока потеплеет.
— Но маралы могут далеко уйти, — возразил я.
— От своего следа никуда не уйдут.
Солнце встало над тайгою. Не осталось блеска в сугробах. Потухли фонарики. Зима под солнцем лежала одряхлевшая, усталая. Но в воздухе — удивительная свежесть и смутное предчувствие пробуждающейся жизни.
Быстро разгорается костёр. На лес сходит теплынь. Пашка сидит на валежнике, обхватив руками колени, и наблюдает, как пламя жадно пожирает сушняк. Гурьяныч переобувается. Я весь поглощён чудесным днём, могуществом природы, мыслями о том, что всё прекрасное в ней принадлежит человеку. Каким он должен быть счастливым!