— Нехама, — ответила она, и плечи ее заходили.
— Кто твой отец?
— Ицхок-Лейб из Литина.
— Сойфер?[2]
— Да, — ответила она и сжала ресницы.
Может быть, ей в ту минуту стало стыдно за своего отца, может быть, она вспомнила его лицо в морщинах и голову в серебре.
Равви встал и прошелся по комнате. Он почувствовал, что недобрые вести ползут в его дом.
Он посмотрел ей в глаза:
— Дитя, я видел твои сосцы. Ты — женщина?
И, не дождавшись ответа, он спросил еще:
— Но ты явилась ко мне с расплетенной косой и распущенными волосами, ты пришла ко мне без косынки. Ты — девственница?
Но слезы девушки были горше ответа.
— Кто же твой муж, Нехама?
Если каждое слово смерти подобно, губы не шевелятся. Акива понял:
— Назови срамное имя недостойного пса, обманувшего тебя.
И равви задумался.
Над земской управой флаги менялись часто. В те дни в городе были красные. Каменный замок убитого пана Ксило Владовского был занят круглыми сибирскими солдатами и проскуровской молодежью в кожаных куртках и больших папахах из кошачьей шерсти. Эти не признавали закона и таскали с собой Пятикнижие на гнусную потребу. Если это один из них сотворил глумление над девушкой, то… Но равви понял, что не может этого быть — если бы это был один из тех, эта женщина не пришла бы к нему.
— Кто же он? — спросил Акива. — Твой… я знаю его?
— Да, — ответила Нехама, ибо слез у нее больше не было и губы открылись для речи.
Акива достал из кармана красный платок. В печную трубу задувал ветер, но у него лоб был в поту.
— Женщина, скажи мне его имя. Запахни халат.
Тогда она встала и, хрипя, прошептала:
— Михоэль.
Он услышал, но показалось ему, что ничего не сказала женщина, и он подошел к ней.
— Повтори.
Он услышал то же самое, и лицо его стало как субботняя скатерть, закапанная воском.
В эту минуту равви Акива уже не был похож на потускневшую радугу. Он был весь желтым.
Казалось даже, что его белый китель и отливавшие лаком галоши пожелтели тоже.
— Женщина, — закричал равви, но голос его был слаб. — Скажи мне имя его отца.
И так как она молчала, он повторил, и голос его был еще слабее:
— Я понимаю твое молчание, женщина, но я должен услыхать это от тебя.
— Это твой сын, равви.
На ресницах ее опять повисли слезы, и она перестала говорить.
Тогда Акива постучал палкой о пол, но стук был слаб и слуга не вошел. Он бросил ее к дверям, и перепуганный слуга показался на пороге.
— Позови Михоэля, — сказал равви и возвысил голос, когда увидел, что Нехама собиралась уходить: — Сядь, я хочу, чтобы он видел тебя.
Одиннадцать слуг шептались в передней. Молодой Михоэль был на кухне и говорил с матерью, раскатывавшей тесто и растиравшей мак. Он прошел сквозь десять комнат и не видел стен. В одиннадцатой он поднял глаза и покачнулся. Но лицо его стало не желтым, как у отца, а синим и теплым.
— Михоэль, — закричал равви, но сам не услышал своего голоса. Потом он повалился на стол и соскользнул на пол. Падал он медленно, как подсекаемое дерево. Нехама выбежала на улицу с распахнутым халатом и распущенными волосами.
Равви Акива лежал десять минут, и дыхание его стало хриплым. Михоэль закричал, как женщина.
Сколько суеты было в доме, когда весь город узнал об этом, рассказывать не стоит. Но когда пришел доктор и сказал, что равви осталось жить десять часов, суета сменилась тревогой, и народ решил спешно созвать совет.
— Равви не должен умирать, — сказал старший габай[3], и все с ним согласились.
— Равви должен жить, и мы дадим ему жизнь. Мы пойдем по еврейским домам. Пусть каждый оторвет от своей жизни часть для равви.
И на этот раз все с ним согласились.
Три габая главной синагоги, старший, помощник его и младший, взяли с собой счетоводную книгу, стальное перо и складную чернильницу и пошли из дома в дом. Говорят люди: больше всех любят жизнь старики и калеки. Вспоминаешь прежние времена — спокойствие и сытость. Дана тебе, человеку, жизнь — радуйся и веселись.
Но бывало, когда умирал великий человек, не проходило часа, как десятки лет были собраны на одной улице. Люди дарили месяцы и годы так же легко, как нищему ломоть хлеба. В те же дни, когда не было дома без потери и семьи без жертвы, люди хотели жить, и жажда к этой жизни была у них буйная.
Едва только замечали на улице трех габаев из главной синагоги, как во всех домах замыкались двери и захлопывались ставни. Но старший габай сказал:
— Святая обязанность возложена на нас.
И они находили людей в амбарах и на задворках. Тупое отчаяние было в глазах у хозяев. Скупость их была безмерна, и подаяния — жалки.
— Эля, — сказал старший габай своему помощнику, — подведи итог. Скоро вечер, и придется идти назад.
— Четыре дня, — ответил помощник, и они переглянулись. — Что делать?
Но младший габай указал им на дом Ицхока-Лейба, литинского сойфера.
— В этом доме двери не заколочены и окна не задернуты занавесями. Здесь есть милосердие.
И они вошли. Но, кроме девушки и старухи матери, в доме не было никого.
— Девушка, — спросил старший габай, — где твой отец?
— Он уехал в Проскуров.
Потом она сказала:
— Отец повелел мне говорить за него с домохозяевами. Что вам нужно?