Мне было шесть лет, когда, отправляясь в гости к приятелю, Юзя прихватил меня с собою. Ни жены, ни детей у приятеля не было, но жил он в отдельной квартире. Там всё было старинное: мебель темного дерева с гнутыми ножками, бронзовые статуэтки, вместо абажура — люстра: целый поток хрустальных подвесок. Всё это не вязалось с современностью, отторгалось ею как прошлое: неподвижное, ненужное, несправедливое. И хозяин словно из прошлого века явился: жилет, часы на цепочке, галстук, усы. Может, это был Михаил Самойлович Добрин? Не знаю. О Добрине я, когда подрос, узнал странное: его покойная жена, Берта Абрамовна, была… на тридцать лет старшего его, он был моложе ее сына, а жили они «душа в душу». Есть такие женщины без возраста, обыкновенно маленькие. Берта Абрамовна была маленькая. В юности состояла в партии социалистов-революционеров (эсеров), возила через русскую границу нелегальную литературу. Страшно подумать, кого она могла знать лично. Между прочим, никем никогда не отмечено, что это словечко — — с двойным дном. Его происхождение известно: от сокращения с.-р., но если взять в рассуждение обилие евреев в рядах эсеров, то не покажется вовсе вздором допустить, что принимая кличку-сокращение деятельная часть партии помнила: на иврите — . А десять — число неслучайное. В иудаизме десять взрослых мужчин представляют перед Богом весь народ Израиля; это конгрегация, миньян; только молитва десятерых полноценна… Другие заимствования из иврита, пришедшие в русский язык через одесский жаргон, давно установлены и сомнения не вызывают. на иврите — ; переводится как , в одесской тюрьме в восемь часов был обыск, отсюда . Можно еще наскрести с десяток. Естественно, было и ответное влияние, очень чувствующееся в современном иврите.
Пока взрослые беседовали, мне в этой удивительной квартире было позволено сесть за пишущую машинку. Отчетливо помню охвативший меня трепет. Машинка была под стать обстановке: старая, покрытая потускневшим чёрным лаком, по которому золотом было выведено иностранное слово. Клавиши металлические, круглые, с жесткими выступающими ободками. При неправильном ударе ободок отпечатывался на подушечке указательного пальца.
С мучениями перепечатав только что сочиненное стихотворение, я не узнал его. Звуки, мне одному известные, на глазах отчуждались и словно бы переходили в вечность. Они освободились от моего шепота, могли быть прочитаны другим, чужим голосом, наполнялись новым, непредусмотренным содержанием.
Хозяин вызвался проводить нас до остановки трамвая. С отцом они были на вы и по имени-отчеству. Разговор вёлся невыносимо уравновешенным тоном и для меня ничего не значил. Моё волнение собеседникам не передалось. Они забыли, как трудно было оторвать меня от машинки. Когда проходили мимо чахлого садика за чугунной оградой, отец, отвечая на вопрос, сказал:
— Я туда не хожу. Придёт время — отвезут.
Кажется, сестру он любил больше, чем меня. Чертами, хоть и не характером, она уродилась в него, внешне была еврейкой, не хотела ею быть и свои черные волосы красила; а я вышел в мать и внешностью, и нравом.
На отце словно тень какая-то лежала; тень печального знания, разочарования. Большего фаталиста я в жизни не встречал. Меня, повторю, он совсем не воспитывал. Когда я нес чушь, только разводил руками и говорил:
— Ну, Юра…
В годы моего студенчества один раз случилось, что у меня к наступлению сессии не хватает конспектов нескольких важных лекций; не было и времени на их переписку; отец вызвался переписать и переписал аккуратным почерком, очень похожим (за вычетом аккуратности) на мой. Математики он толком не знал. Переписывал формулы и уравнения вслепую, но нигде не ошибся.
Я больше знал об отце со слов матери. В годы войны, в эвакуации, когда дело казалось безнадежным, он сказал ей: если немцы возьмут Москву, я от вас уйду; вы с Ирой — русские, вас не тронут. Дело было в Березовске, под Свердловском. Там же его призвали в армию. Он явился с вещмешком и предстал перед комиссией, где среди военных сидел и Шереметьев, директор Гипроникеля. Полковник посмотрел бумаги отца и сказал Шереметьеву:
— Мне он не нужен — и вам его держать не советую.
Почему? Потому что отец учился в Германии. Поразительно! В середине войны с нацистами советский военный в чинах не знает, что еврей, если б и захотел, не мог стать предателем или перебежчиком. И отца отпустили, не взяли. Глупость спасла.