Разумеется, не стоит ограничивать источник травмы опытом революции и советской повседневности (впрочем, во многих случаях этот источник действительно связан с революцией и гражданской войной). Конечно, опыт наступающей модерности и связанных с ней процессов секуляризации, распада традиционных связей, нарастающей социальной отчужденности и рождения культурной индустрии еще с конца XIX века, начиная с Достоевского, переживался как травматический — однако, по-видимому, этот травматизм должен был достичь предельной концентрации, чтобы стать невыразимым. Научный дискурс исследований травмы возникает из начатых З. Фрейдом исследований неврозов людей, переживших Первую мировую войну; распространение этого психологического сюжета в качестве общекультурно значимой метафоры предполагает существование глубинной связи между травмой и культурным опытом модерности в целом, а не только между травмой и конкретными проявлениями модерности. Например, обращают на себя внимание отмеченные еще Фрейдом навязчивые повторения одних и тех же образов, характеризующие травматические кошмары и воспоминания, с философией вечного возвращения Ницше, а также с представлениями о «технической воспроизводимости» и исчезновении индивидуальной, неповторимой ауры в концепции модерности В. Беньямина. Для Беньямина эффект модерности проявляется в разрыве между культурой и трансцендентальным, что и порождает повторяемость:
…Техническая репродуцируемость произведения искусства впервые в мировой истории освобождает его от паразитарного существования на ритуале. Репродуцированное произведение искусства во все большей мере становится репродукцией произведения, рассчитанного на репродуцируемость. Например, с фотонегатива можно сделать множество отпечатков; вопрос о подлинном отпечатке не имеет смысла. Но в тот момент, когда мерило подлинности перестает работать в процессе создания произведений искусства, преображается вся социальная функция искусства. Место ритуального основания занимает другая практическая деятельность: политическая [218].
Можно, конечно, утверждать, что само воспроизводимое произведение модерного искусства — прежде всего фотографии и кино — становится своего рода нетрансцендентальным ритуалом. Однако для Беньямина важен именно аспект исторической травмы модерна (хотя он и не употребляет эту терминологию), угадываемый в технической воспроизводимости и принципиальной не-аутентичности опыта: недаром из превращения искусства в «еще одну практическую деятельность» он прямо выводит эстетизацию политики, которую считает определяющей для фашизма и «эстетики современной войны».
Связь между металитературной поэтикой и историей травмы я постараюсь продемонстрировать на примере повести О. Э. Мандельштама «Египетская марка» (1927), в которой опыт террора и революции непосредственно соотнесен с метапрозаической авторефлексией. Что именно является источником травмы, отпечатавшейся в повести, — это вопрос, на который можно ответить, только проанализировав текст Мандельштама. Но достаточно очевидна связь между «Египетской маркой» и интерпретацией революций 1917 года (февральской и октябрьской) именно как травмы. Недаром повесть написана практически одновременно с широко праздновавшимся десятилетием октябрьского переворота и наполнена прямыми отсылками к году исторических потрясений, вновь актуализированному в общественной памяти: «Стояло лето Керенского и заседало лимонадное правительство» [219], «Невский в семнадцатом году — это казачья сотня в заломленных синих фуражках, с лицами, повернутыми посолонь, как одинаковые косые полтинники» (с. 494).