Собственно говоря, и сама концепция истины как находящейся по ту сторону дискурсов, хотя и невыразимой без дискурсивных манипуляций, глубоко укоренена в модернистской культуре и восходит все к тому же Ницше — как мы могли убедиться, явно послужившему моделью мифотворца для обоих авторов. По Ю. Хабермасу, «Ницше использует приставную лестницу исторического разума, чтобы в конце концов отбросить ее и утвердиться в мифе как в
Вот почему сами тексты Сорокина и Пелевина представляют собой весьма напряженную и потенциально взрывную попытку гибридизации домодерных и (пост)модернистских дискурсов. Формула этой гибридизации меняется по ходу развертывания мифологических сюжетов и по мере раскрытия их персонажей.
Литературоцентризм представляет собой во многом архаическую — или, точнее, магическую — попытку добиться, говоря словами Фуко, стирания сферы дискурса, представляя связь между пишущим субъектом и реальностью ничем не опосредованной. Но Пелевин и Сорокин слишком хорошо знают о неустранимости власти дискурса, поэтому они лишь
Но убедиться в том, осуществился или провалился этот проект, можно лишь через соотношение с другим сознанием. Вот почему и Пелевин, и Сорокин практически полностью передоверяют точку зрения в повествовании персонажам. А ведь раньше у Сорокина персонажные тексты всегда были лишь вставками в авторский нарратив, в свою очередь имитирующий авторитетный дискурс и приводящий последний к саморазрушению. Аналогичный скачок произошел и в развитии Пелевина: эмоциональный, личностно-окрашенный, персонажный монолог А Хули существенно отличается от несобственно-прямой речи в романах «Омон Ра» или «Жизнь насекомых» или повествования от лица «идеологического рупора» — героя, точка зрения которого заведомо близка к авторской (Петька в «Чапаеве…»). В «Священной книге…» перед нами — Другой или, вернее, Другая, пускай не слишком удаленная от автора идеологически, но ощутимо, — во всяком случае, гораздо больше, чем Петр Пустота, — отличающаяся по опыту и типу сознания. Однако, как мы видели, и Пелевин не удерживается от подавления самостоятельной воли своей героини в финале романа. Что же касается Сорокина, то стилистическое разнообразие голосов, присутствовавшее в романе «Лед», трансформируется в монотонность нарративной власти повествователя в «Пути Бро» и приводит к гомогенизации голосов Братьев и «мясных машин» в завершающем тексте трилогии. Язык прозы Сорокина, до этого всегда служивший полем яростной борьбы дискурсов, подвергается унификации. (По-видимому, ощущая это нарастающее однообразие, Сорокин вводит в текст романа «23 000» три явственно экзотических монолога «последних» Братьев).
Полная редукция Другого у Сорокина и непоследовательность реализации другого сознания у Пелевина непосредственно отражают слабости создаваемых этими двумя писателями неомифологических нарративов. Особенно показательно, как осмысляется в их произведениях сексуальный мотив: вопрос о сексуальности — это вопрос о Другом, о признании отличия Другого от «Я» и не только о приятии этого различия как ценности, но и наслаждении инакостью Другого. Используя формулировку Деррида, можно сказать, что здесь утверждается представление о Другом как alter ego, что означает «другое как другое, не сводимое к