Приговский «государственный поэт» — это высшая форма существования «маленького человека» [484]. Голос «маленького человека», косноязычный и примитивный в формулировках, постоянно слышится в сочинениях «государственного поэта», буквализирует скрытую логику Власти и тем самым остраняет утопию сакрального Порядка. Но дело не только в этом: переместившись в область высшего порядка, «маленький человек» лишается последнего, что придавало ему если не индивидуальность, то некое обаяние — домашности, привязанности к «сыночку», «курочке», «котлеточке». Конкретная реальность его существования окончательно замещена ритуальными жестами, безвоздушным пространством симулякров трансценденции. В этом смысле приобщенность к сакральному дискурсу власти достигается ценой окончательного обезличивания и опустошения жизни «маленького человека».
Приговская критика советского сакрального на самом деле оказывается критикой любых попыток построить идеальный план существования — религиозных, идеологических, литературных. Парадоксальным образом, «от противного», Пригов утверждает невозможность интеллектуального и духовного упорядочивания реальности, тщетность всех и всяческих попыток одолеть хаос жизни путем создания сакральных конструкций в сознании, в языке, в культуре. С этой точки зрения весь предшествующий и настоящий культурный опыт есть опыт пустоты, опыт бездны, над которой непрерывно строятся воздушные мосты, ошибочно принимаемые за реальность.
Владимир Сорокин в своем раннем творчестве, продолжая эксперименты Пригова на материале прозы, идет дальше своего «старшего товарища». Создавая тексты-персоны — игровые, но поразительно артистичные модели различных авторитетных, в первую очередь советских, дискурсов, — прозаик не только выявляет лежащий в основании дискурса ритуал власти, но и выносит на первый, сюжетный, план «бессознательное дискурса», тайну его сакральности. Именно грубое кровавое насилие, восходящее к самым архаическим формам власти, понимается Сорокиным как ядро и как источник символического авторитета любого дискурса. Начав с соц-артистской игры с соцреалистическими сюжетами, Сорокин очень скоро понял, что та же система приемов приложима и к любому другому, наделенному авторитетом — а следовательно, и властью — дискурсу. Объекты его художественного исследования уже в 1980-е годы выходят далеко за пределы соцреализма, хотя соцреализм и сохраняет для Сорокина значение «идеальной» модели любого авторитетного дискурса, органически стремящегося утвердить свою абсолютную власть над сознанием читателя и культурой в целом. В его творчестве возникают травестирующие интерпретации диссидентского дискурса («Тридцатая любовь Марины» и «Месяц в Дахау») и дискурса русской классики («Роман»). Сорокин исключительно талантливо вживается в любой дискурс, но чем этот дискурс авторитетнее, тем вернее и скорее он будет доведен до того же абсурдистского или садистического ядра, которое писатель первоначально открыл в соцреализме. В каждом тексте писатель демонстрирует каскад сюжетных и надсюжетных ритуалов, заставляющих дискурс «раздеться», разоблачиться, раскрыв свои методы насилия — различные модели жертвоприношения.
Так, например, в сюжете повести «Падеж», включенной в книгу «Норма», можно увидеть несколько ритуальных структур. Во-первых, центральный эпизод повести построен на сдвиге внутри традиционного соцреалистического сюжета: выясняется, что падеж скота, случившийся в колхозе, касается не животных, а людей — классовых врагов, «вредителей», содержавшихся в скотском состоянии. Ритуально-мифологическое превращение людей в животных (архаическая форма наказания, гнева богов) сочетается с натуралистическим описанием трупов и бюрократической по стилистике «объективкой» о каждом из них, по памяти приводимой председателем колхоза:
— Ростовцев Николай Львович, тридцать семь лет, сын нераскаявшегося вредителя, внук эмигранта, правнук уездного врача, да, врача… поступил два года назад из Малоярославского госплемзавода. — Родственники! — Кедрин снова треснул по двери. — Сестра — Ростовцева Ирина Львовна использована в качестве живого удобрения при посадке Парка Славы в городе Горьком [485].