Думается, я не одинок в подобном отношении к модернизму 1920–1930-х годов. Недаром сегодня целый ряд исследователей (С. Бойм, Б. Гройс, А. Зорин, Д. Куюнджич, Ст. Савицкий, И. Сандомирская, А. Эткинд и некоторые другие) интенсивно перечитывают модернистских авторов сквозь призму теорий культуры, сложившихся в постмодернистском контексте. Не случайно и то, что многие из названных немало сделали для исследования собственно русского постмодернизма. Аберрация восприятия, «испорченного» постструктуралистской теорией? Может быть, и это тоже — но все же, думаю, этот сдвиг парадигмы чтения имеет другую, более важную причину. Сама возможность нового (хочется верить — эвристически продуктивного) прочтения классических текстов русских модернистов сквозь постмодернистскую оптику свидетельствует о том, что культурная логика русского постмодернизма — проявление более глубоких сдвигов, чем «поздний капитализм» или крушение коммунизма.
С этой точки зрения для меня в истории русского модернизма особенно важны Вагинов, Мандельштам, Хармс и Набоков, хотя, разумеется, этими писателями ни в коем случае не исчерпывается спектр художественно-философской рефлексии о связи культуры и террора. Думаю, здесь не обойтись ни без Тынянова, ни без Платонова, ни без Зощенко, ни без Шаламова [41]. Мой выбор определен тем влиянием, которое авторы «Египетской марки», «Трудов и дней Свистонова», «Случаев» и «Лолиты» оказали на формирование и эволюцию именно постмодернистского дискурса. Но если раньше Вагинов, Мандельштам, Хармс и Набоков интересовали меня прежде всего как предтечи постмодернистской металитературности, то сегодня я воспринимаю их открытия как раннюю диагностику тех культурно-философских разломов, тех трещин в самом представлении о культуре и ее экзистенциальных возможностях (представлении, восходящем к Ренессансу, развитом Просвещением, индивидуализированном в романтизме и «объективированном» в так называемом реализме), которые в последнюю треть двадцатого века лишь беспредельно расширились, собственно и образовав «семиосферу» постмодернизма.
Собственно, «морфологию» этих сдвигов я и стремлюсь описать во второй и третьей частях книги. Вторая часть начинается с главы, обобщающей модернистский опыт в виде теоретической модели постмодернистского дискурса, основанной на структурном взаимодействии пустого центра и итераций. На основе этой модели предлагается типология основных течений, сложившихся внутри русского постмодернизма с 1960-х по начало 1990-х годов, — концептуализма и необарокко. (Основанная на двух названных тенденциях модель, как я полагаю, достаточно специфична для русской культуры, хотя и «резонирует» с другими литературами, прежде всего посткоммунистическими и постколониальными. Сосуществование и взаимодействие этих тенденций исследуется на примере таких важных для русской постмодернистской культуры текстов, как «Москва — Петушки» Венедикта Ерофеева, поэзия Льва Рубинштейна, романы Виктора Пелевина, Владимира Сорокина, Татьяны Толстой и Леонида Гиршовича.)
Необходимо еще раз подчеркнуть, что я не пишу