Дора с изумлением смотрит на Лотти. Та смотрит на Дору. Но если Дора хранит молчание, то Лотти нервно кусает губы.
– Мне так жаль вашу соро…
– Не надо! – прерывает ее Дора. – Не будем об этом говорить. Я не хочу ничего слышать.
А ведь это неправда, признается она себе, поднимаясь по лестнице на чердак. Просто именно сейчас она не может об этом думать. Не надо. Надо собрать свои пожитки и уйти до возвращения Иезекии. Так что теперь не время давать волю чувствам.
И в таком вот настроении Дора собирает свои платья, нижние юбки, сорочки. Маменькин матерчатый саквояж – губы Доры злобно кривятся, когда она видит разорванную ткань – еще достаточно прочен, чтобы из него не вывалилась ее одежда, но она все равно выстилает дно стареньким платьишком, а сверху складывает остальное.
Она облегченно вздыхает, найдя свои очки – к счастью, они целехоньки, – но застывает, увидев на полу мешочек для монет, трутницу и свой дубликат ключа от подвальных дверей. Значит, думает Дора, он все нашел. Потом замирает, до конца осознав произошедшее.
Но что он, скажите на милость, искал?
– Мисси?
Дора оглядывается. В дверях стоит Лотти. Сжимает в руках Дорин альбом для рисования.
– Вы оставили это под прилавком. – Служанка нерешительно входит в комнату. – Надеюсь, вы не против, что я его пролистала. Ваши рисунки… – Лотти собирается с духом. – Они очень хорошие.
– Что вам от меня надо, Лотти? – бросает Дора, теряя терпение. Головная боль, которая всю дорогу от Клевендейла грозила стиснуть в стальных тисках ее череп, наконец гулко запульсировала в висках. – Вы же никогда не были со мной так милы. Что это? Чувство вины?
– Да.
Дора беспомощно моргает. Она не ожидала такого признания. Да и сама Лотти, похоже, тоже, потому как она густо краснеет, неловко протягивает ей альбом, и тот выскальзывает у нее из рук, шлепнувшись на половицы.
– Почему?
Но Лотти лишь молча трясет головой, а Доре не хочется давить на нее.
– Как вам угодно, – бормочет она, засовывая в саквояж последние пожитки – маменькину камею, гребень для волос, заготовки ювелирных изделий, сделанные ею украшения (в ее псевдоканительном узоре одна проволочка сломана), ножницы, нитки, – покуда Лотти топчется возле сорванной с петли скособоченной двери. И только когда Дора наконец собирается с духом и, повернувшись к пустой птичьей клетке, вынимает оттуда мягкое переливчатое перышко, служанка выпаливает:
– Он ее продает.
Дора ласково гладит перышко. Она чувствует, как комок подкатывает к горлу и поспешно засовывает перышко в саквояж, прежде чем этот комок не разросся и не задушил ее.
– Что продает?
– Вазу.
Пифос. Причину ее несчастья. Всех ее несчастий, как оказалось.
– И кому?
– Не знаю. Сегодня приходил человек посмотреть на нее. Он собирается выставить ее на аукцион.
– Ясно.
Но какое ей теперь до этого дело? Как сказал сэр Уильям, доказательств никаких нет. Не было тогда и, конечно же, нет и сейчас. Так какая ей разница, если Иезекия наконец-то продаст пифос?
– Я видела ваши рисунки. В этой книжке. – Лотти кивает на альбом, так и валяющийся на полу. – Вы ведь не закончили ее рисовать, да?
– Не закончила, – еле слышно отвечает Дора.
– А зачем вы ее рисовали?
Дора задумывается.
– Для моих украшений. Для… – Она осекается. Ее губы кривятся.
Для Эдварда.
– Тогда, если хотите закончить свой рисунок, – замечает служанка, – вам следует поторопиться. – И, когда Дора наконец ловит ее взгляд, Лотти серьезнеет. – Дело в том, мисси, что он хочет отвезти ее в аукционный дом на следующей неделе.
Глава 39
Он находит письмо, которое переслали из переплетной мастерской на его домашний адрес, написанный на конверте убористым паучьим почерком Тобиаса Фингла. Глядя на конверт, Эдвард осознает, что не был на службе уже несколько дней. Сколько же у него накопилось работы? Он тщетно пытается представить себе освещенную свечами маленькую комнатенку; приставной столик, где лежат стопками книги, переплеты которых требуют завершения, и чуть ли не впервые в жизни чувствует себя виноватым.
В последние дни он словно пережил откровение. Много живых душ в этом городе страдали и продолжают страдать так, как он себе даже вообразить не может. Он думает о Доре, о братьях Кумбах, о Джонасе Тиббе, о ночных золотарях, что изо дня в день месят лопатами дерьмо в порту. Он думает о плачущем ребенке на улице, которого увидел из окошка кареты, направляясь на суаре к леди Латимер, и о нищем старике этим утром. Эдварду неловко думать о свободах, дарованных ему судьбой, и о причинах столь великих даров, о том, что их ему обеспечила дружба с Корнелиусом, – но, сказать по правде, это его больше не мучает, уже много лет как не мучает. У нет поводов ни для самодовольства, ни для неприязни. Больше нет. А работа в мастерской все накапливается и накапливается. Заказы, которые его ждут. Чего же удивляться, что работники мастерской его недолюбливают.