Перед глазами задумчиво сидящего юноши вставал в ясной атмосфере весеннего утра из глубины тёмной долины священный город в царственной мантии гордых башен. Филипп смотрел с откоса Масличной горы на противоположный откос, на котором подымались серые стены, увенчанные роскошной платформой храма с золотыми крышами над беломраморной колоннадой. На востоке его взоры блуждали по сожжённым солнцем холмам иудейской пустыни и останавливались на розовой блистающей аметистовым отливом цепи Моавитских гор, где в глубокой впадине покоились, отсвечивая кобальтом, таинственные воды Лотова озера, и у самых ног Филиппа, в Кедронской долине, грустно белели гробницы убитых пророков...
«Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели! Се, оставляется вам дом ваш пуст».
Молодой человек задумался.
Год тому назад, возвращаясь по той же самой дороге из Гадар — сирийских Афин, — где согласно воле отца, эллина родом, он обучался у греческих философов, риторов и грамматиков, Филипп остановился на том же месте, восхищенный внезапно открывшимся видом на божественный город, предмет его детских мечтаний, любовь к которому он впитал с молоком матери, благочестивой иудеянки. Тогда, взирая на гордость и красу Иудеи, его глаза наполнились слезами, и ему казалось, что он слышит со всех бесчисленных башен города тихий благовест любви и мира. Филипп был уверен, что всё порочное осталось позади него и что мрачное Иерихонское ущелье, представляющее дикую скалистую горловину с пятичасовым всходом на гору, подошва которой уходит в глубокую, лежащую ниже уровня моря долину, а вершина теряется в облаках, и есть тот переход из вещественного мира в ту область бытия, где свободный дух не сковывается более плотью, где прекращается процесс сжатия и притяжения, а начинается процесс расширения и отталкивания[7].
Но не успел он отрясти от ног своих прах языческих Гадар, как уже сомнение закралось ему в душу и поколебало в нём детскую веру в неприкосновенную святость Иерусалима, веру, навеянную колыбельными песнями матери. Разочарование всюду следовало по его стопам, на каждом шагу разбивая вдребезги поэтические грёзы. Он с горечью убедился, что грязная, ограниченная чернь Иерусалима неспособна играть присвоенной ей преданиями роли господствующей расы в Палестине, что высшие классы заражены духом сектантства и что Иегова-Адоиая превращён фанатическим духовенством в исключительного Бога иудеев, ради которых якобы создан и весь мир. Даже прозелиты и те стали обременительны для иудейской жадности, и раввины, поучая народ, сравнивали их с «наростом, урывающим соки исходящей от Бога благодати». Таким образом, священный город, глава и сердце Израиля, предназначенный провозвещать миру великую веру в Бога живого и собирать под свои крылья измученный себялюбием человеческий род, превратился в заносчивого сектанта, который только себя считает избранным сосудом, а весь остальной мир свиным корытом и самодовольно блаженствует, наслаждаясь присвоением Высочайшего Существа, не уделяя другим народам «ни пяди Его волос», и стремится не обратить, а искоренить иноверцев.
И Филипп с болью в сердце смотрел на развенчанный кумир детских грёз. Ему казалось, что он слышит за этими стенами и башнями стоны побитых камнями пророков и яростные крики изуверов, ратующих против свободы духа. Он вспомнил Гадары с их изящными храмами весёлых богов Эллады, роскошные гимназии и тихие, таинственные рощи Минервы, где философы разъясняли будущим гражданам учение греческих мыслителей, риторы преподавали искусство знаменитых ораторов, а грамматики читали высокие произведения поэтов. И величавые тени героев Гомера, тени Аристотеля, Сократа, Платона, Александра, героев Платеи как будто вставали под сенью горделивых лавров и скромных мирт. Взирая на юношество, они осеняли его своим величием. А тут, в этом пышном напоказ всему миру храме Адонаи, чему учили мудрецы-раввины, окружённые полунагим народом, под рёв скота, ругань прасолов и ростовщиков?