Но
Эх, когда-то я и сам что-то значил, примостился на самой кромке
Всю жизнь я проработал одним из референтов покойного политика, вышедшего из революции молодым и неиспорченным. Моя широкая образованность в известном смысле оказалась полезна. Смело можно сказать, что я, кабинетный работник на поприще рифмы и размера, не занимался тяжеловесной, метафизической прозой с проблесками критики отдельных социальных явлений и осторожным, в пределах здравого смысла, воспеванием будущей золотой эпохи, ожидающей нас уже в конце столетия, но лелеял надежду, как присяжный спаситель конфуцианцев, которым важна хорошая жизнь
Короче, я сочинял надгробные речи, которые мой хозяин декламировал над неразрывными узами, перекрывавшими входы в новые мастерские, где вяжут веники, в коптильни и мавзолеи, в тылах которых болтались разъездные агенты Иеговы, готовые соперничать и за никакие, пустые, отмытые души. И все это он читал без запинки, холодно присваивая мои слова, впрочем, канонизированные в тесных рамках жанра, обезличенные, по-монашески лишенные авторства, но все-таки
Сестра пеняла мне, что я недалеко ушел от гробовщика, от феминизированного гримера трупов, чьи старания и жалки, и смешны; я молча глотал оскорбления, следя только за тем, чтобы огонек не угас, чтобы она не заплевала свечу женским ядом, и двигался дальше, сквозь чащу докладов, как социалистический Шекспир, как уволенный пожиратель огня на репетиции в заледенелом сарае. И хотя все это было пустословием, сюрреалистическим диктантом моих глупейших мыслей, надо было предположить, что я мог делать миллион других вещей, мог написать гекатомбы любовных писем, шпионских донесений, доносов, сделать что-то полезное. Но я продолжал строчить речи, которые никто не слушал, приспосабливал ритм фразы к ритмам тухлого голоса шефа, когда он спотыкался на многосложном слове (мне было приказано избегать их, но иногда какое-нибудь попадалось, как бревно в глазу, как Гомерова нарколепсия), когда понижал голос над разверстой могилой какого-нибудь упокоившегося бессмертного (которого он знать не знал), а я открывал вслед за ним рот, вхолостую, беззвучно (стоя где-то с краю, за каменным ангелом с общипанными крыльями), в страхе, что он запнется, поперхнется, поспешит и свалится в чужую могилу.
Но у него все получалось, хозяин умел импровизировать, делать невообразимые психологические паузы в моменты, когда терялся, пропускал строку, хотя вряд ли его можно было назвать отличным актером, интерпретатором трудных нот, но скорее — медиумом, посредством которого отовсюду вещают души, вынимая из него внутренние органы (если они у него были).
И хотя я, чем чаще старался не попадаться ему на глаза, тем больше воспринимал его своим бумажным героем, которому суфлировал воспаленным горлом, как Сирано; я был доктором Равиком, оперирующем в темноте, при полной анестезии, заменяя кого-то другого. Я был тише воды, ниже травы, я знал, что в любой момент могу замолчать и позволю скальпелю выскользнуть из моих рук, что оставлю его в могиле одного, и это потаенное превосходство вполне меня удовлетворяло. Я не ненавидел своего вампира, я привык к узурпатору настолько, что однажды, застав его дремлющим за письменным столом после утомительного заседания или жуткой пьянки, с кружком монашеской тонзуры от настольной лампы, посмотрел на него нежно, как на ребенка, и укрыл вчерашними газетами.
Думаю, все было так, как должно было быть. Я не мог быть им, даже если бы и мечтал об этом. Массы пугали меня, в толпе я задыхался. Вот и недавно, когда надо было обратиться к нашей небольшой церковной общине, которая воодушевленно и вожделенно принимала меня в свои ряды, я не смог пробормотать ни слова благодарности или покаяния, и едва выдавил из себя хайку-молитву, оглушенный собственным сердцем, отяжелевший от собственного дыхания, с единственным желанием — дожить до