Дорогая моя, должен вам признаться: и вы от меня сейчас так же далеки, как и Златица, а ведь вы только въехали в Венгрию, вздохнули, разминувшись с бомбардировщиками. И этот язык я еще вчера знал, но забываю его с такой скоростью, что теперь едва могу связать пару слов. Когда я давно, о-го-го когда (словом, несколько сокращенная пожизненная каторга), я возвращался из Будапешта с какого-то симпозиума о боли, или из оголтелого шопинга (это было еще то время), купил на вокзале журнал с кроссвордом, чтобы скоротать время в дороге. И как только поезд запыхтел, а я заточил карандаш, то сразу понял, что не знаю имен здешних артистов и певцов, а также спортивных звезд, в трансформации к границе ночи, что я из другой страны, с другими идолами и кумирами. И поскольку мне стало неловко перед моими любезно беседовавшими спутниками, хотя я их видел в первый и, видимо, в последний раз, поскольку я испугался их насмешки, то заполнил все кроссворды абсолютной бессмыслицей, стихами, которые я приписывал героям комиксов, жестокими импровизированными любовными диалогами, которых полным-полно было в секс-журналах (их я прятал на дне чемодана из полуживой кожи), самыми разными буквами, извлеченными наугад, в лотерее.
Нет, это не анекдот, призванный не дать вам уснуть, убить время до вылета, это, если вы мне верите, сжатое, но точное описание моей жизни.
Как мир огромен при свете лампы! Мне кажется, что я первым сказал это, всегда говорил. Письма от вас нет. Если только господин директор не заучивает его наизусть, он ведь все наши подвергает цензуре. Особенно подозрительны те, издалека. Те, что приносят голуби, или из бутылок, что плавают после кораблекрушений. Говорят, среди нас есть
И все-таки, вряд ли я могу попасть под подозрение, мой господин, потому что давно не писал писем, не считая этих строчек для вас, если мои отчеты вообще можно назвать письмами. Очень хорошо, я знаю, что я не доносчик, не надо только меня на строгий режим, ладно, вы хотите просто сказать, что я мученик, потому что принимаю на себя их боль. Кричу, когда они истекают кровью. Я слышал о таких случаях. Не надо надо мной глумиться.
Я возьму себя в руки и приму все их грехи на себя, как немой исповедник. Скажем, это мой вечный прекрасный взгляд. Не обязательно в окно, вниз, в черта, скорее, в душу. В загаженные кишки.
Я, Ладислав Деспот. Или Андреутин Стрибер. Верим Мехматай? Иоаким Блашкович? Убогая выдумка. Франкенштейново чудовище Франкенштейн. Карлик, метивший слишком высоко. Неопасный псих. Я?
Смотрю, как они озабочены этим дилетантским спектаклем. Рассказывали бы о своей жизни, пряча ее как можно выше. Тогда они почти похожи на людей. Перебирают ножками в отброшенных сувенирах; капитулируют, замыкаются в себе. Облегчаются, читают по губам. Боятся друг друга.
Чаще всего я не уверен, к кому вообще обращаюсь. К вам, доктор? Господин начальник? Госпожа Буха, разве эта гондола не забронирована для любовников? Для мелочей на распродаже.
Все прочее знаю. Мне даже не надо заглядывать в дела, чьи тайны защищены произвольными пятнами Роршаха. Предполагаю, что они — плод воображения чьего-то усталого, угнетенного мозга.
Только албанца пощадили. Лежит далеко. Оставлен в покое, как и любой аутсайдер. Иначе и он бы беспокоился о театре… Или бы обратился ко мне.
Да, мой отсутствующий брат, тебе говорю, только ты меня понимаешь, хоть и стоишь ровно столько, сколько презерватив с вышивкой на кончике! Хотя и видишь столько же, сколько видит ангел, застрявший в лебединой шее заводской трубы.
Так мы, на самом деле, близко. Я иллюзий не питаю: будь ты в сознании (да и я тоже, будем справедливы), то наверняка бы ненавидели друг друга, я слышал, ты из тех игроков, что специально нарушают правила, а потом сами начинают взывать о помощи и кататься перед судьей, у которого трясутся сиськи, пока он подбегает. Ты из тех заразных, что распространяются, как пустыня или трава. Однажды заселите все, от юга до игольного ушка. У тебя детей больше, чем сперматозоидов, угадал? Ты тот самый неуклюжий и смешной, которого я, в конце концов, испугаюсь.