И вот стою я здесь, у тюремного окна, с печального подоконника которого беззубый кот изгнал всех птичек. Напрасно я посыпаю жесть, как солью, окаменевшими крошками. Ни одно крылатое не смеет сюда прилетать, только комары и ангелы. И чем больше я смотрю на внешний мир, тем все более явно и упорно он искажается. А поскольку в часы досуга причудливые картины — нормальное явление, то и у меня по затылку (где под косточкой пылится мозжечок) скользит известная ассоциация, воплощенная аллюзия (картина находится где-то у Данило Киша), и она бесконечно повторяет молодого Бодлера, который из похожего окна, правда, значительно большего размера, обрамленного парчовыми гардинами (но с ничуть не менее ощутимыми решетками — хотя формально они невидимы — якобы неспособности и незрелости поэта, не позволяющими ему по-настоящему увидеть этот мир), наблюдает, стало быть, восстание, баррикады, одну из Свобод, которая с обнаженной сияющей грудью ведет за собой недостойную чернь …
Я вздыхаю так глубоко, что чувствую в указательном пальце покалывание. Я ведь из тех, у кого, как говорится, не было детства. Я должен был пробиться сам. Все прочее — трюки. Например, когда стоишь по колено в воде, убеждая всех, что коленопреклоненно молишься. Когда, как Лотрек, подпрыгнув, вопьешься зубами в грудь проститутки, и висишь так, болтаясь в воздухе. Это не отказ от ответственности, а глубокое осознание того, что нет никого, кто нас уложит в кровать, поцелует на ночь, убаюкает. Есть ли еще какие-то причины для писательства?
Теперь даже и мой собеседник посерьезнел:
Иоаким вскрикнул во сне, как будто дожидался этих слов. Я и в самом деле не знал, что один робкий педагогический императив может быть большей провокацией, чем кошачий чих под заснеженной горой, под витыми сталактитами.
От пароксизма смеха Деспот поперхнулся и ударился в плач.
Ты смотри, и я бы так сумел, подумал я, почти счастливый, пока санитар заталкивал просроченную таблетку успокоительного в слюнявые губы Деспота.