Здесь многие сидели. Еще тень гладиатора сплетается в смертельном объятии с тенью льва на стенах засыпанных или затопленных катакомб. Еще фельдфебели стригут наголо садовыми ножницами фехтовальщика Броза. А портного Кафку с улицы Могильщиков заставляют шить рубахи из
А вот и мы здесь, четверо траченных евангелистов, в тюремной больнице, на которой поставлен крест: Ладислав Деспот, Иоаким Блашкович и Верим Мехметай, его из Белграда доставили, после подавления беспорядков и голодовки, без сознания и опутанного трубочками, как будто кровь его снаружи, а сердце высоко, под облаком, в железной птичке. Глубоки шрамы на теле этого крепкого бойца.
Они — мой мир, мой смрад. Как мне описать их, брат? Ты — человек, который здесь мне нужен.
Я подобрался.
На стене за ним криво усмехался Президент. И тут вдруг меня одолело дурное любопытство, как с цепи сорвалось: где же (это терзало меня годами, и об этом вспомнил без всякого смысла) внезапно исчезнувшие фотографии Тито со стен каждого класса или прачечной до момента, когда их в одночасье сменили эти новые ощетинившиеся портреты? Не было публичного сожжения, никто не рвал их, никто не плевал на банкноты с его ликом, которые и без того обесценивала инфляция. Портреты исчезли внезапно, как летние мухи с наступлением холодов. Ты вдруг не слышишь их жужжания, их криков. Но эти ледяные портреты ведут где-то призрачную жизнь, стоит их только найти, призвать, устроить эйнштейновский спиритический сеанс.
А вдруг портрет Тито спрятался под новым, осенило меня, не влез ли он в стену, как жучок или тайный сейф? Я вгляделся в полное лицо, исколотое гобеленовой иглой, стиснутое стальной рамой, словно головной болью. Портреты тиранов, сделаю я вывод, когда вся эта неловкость станет только удушливым воспоминанием, портреты тиранов — самые точные настенные часы.
Мое литературное воображение вымученное, додумаю позже, на прогулке, когда буду ходить по кругу. Память у меня плохая, выветривается с резким запахом, как спирт. Не могу вспомнить, еще хуже — не могу описать то, что вижу, забываю моментально. И потому вынужденно пускаюсь в вымысел, в комбинирование, в литературу.
Прочее вам, в общем и целом известно.
Что характерно для человека, брошенного в застенок? В чем смысл моей неповторимости, когда я получаю по губам, как и прочие? Я имею в виду тех, на воле, с именами. Так мне, видимо, суждено — я и в аду снимал бы угол. Почему я должен быть отважным, жевать горький хлеб? В газетах, которые мы пускали на самокрутки, я прочитал, что американские военные специалисты изобрели сэндвич, который даже в летнюю жару не портится не меньше трех лет. И ты, заросший бородой, свободно мог его проглотить. Вкус бумажный, книжный.
Прежде чем попасть сюда, в гуманитарной посылке, присланной на чужое рождество, я обнаружил консервную банку без этикетки, похожую на золотой цилиндрический саркофаг для эмбриона, на которой шрифтом Брайля была нанесена вспучившаяся информация, что срок годности неограничен. Сколько же она пролежала в холодильнике, прежде чем попасть на распродажу военного имущества вместе с американской полевой формой времен вьетнамской войны и стреляными гильзами? Может, со времен Второй мировой, гадал я, готовясь откусить от говядины, скончавшейся пятьдесят лет тому назад.