С детства мечтаю сыграть в полнометражном фильме, который бы продлился чью-то целую жизнь. Тот заносчивый ирландец мечтал о читателе, который бы отдал все свои силы изучению его произведения, на что я, грешный (для тех, кто не в курсе), и намекал. С той разницей, что мои товарищи по несчастью говорят исключительно о себе. По приказу тюремного врача они поочередно мне что-нибудь рассказывают, но все это получается, как было сказано чуть выше, примерно как у Ионеско: я господин Смит, а вы моя супруга. Только за исключением меня.
Против прописанной доктором терапии возразить нечего, я и вправду слышу каждое слово, каждый шум, только не могу пошевелиться, ответить. И моему блаженному состоянию угрожает безотчетная боязнь, что меня, в конце концов, все бросят. Станут нервными, нетерпимыми, вскипят; боюсь, что завернут меня в одеяло и оставят, как заплаканная малолетняя мать, беззвучно плачущего, у порога приюта.
Я все время смотрю новые и вспоминаю старые сны, когда не слушаю сокамерников. И чего только я ни наслушался от них. Чаще всего воспринимаю себя как немого исповедника, как яму в земле, выкопанную, чтобы нашептать в нее невозможную, страшную тайну. Старый Иоаким, например. Этот мне постоянно объясняет, что все его родственники — потомки древних саксонских рудокопов. Я, опять-таки, знаю, что похожую фразу вложили в уста похотливой почтовой работницы, или какой-то другой несчастной в казенной униформе, и она говорит это каждому, кто, переключая каналы, натыкается на старый фильм, с чем-то мертвым в названии. Но я не могу сказать ему об этом. Не могу даже подать знак, что я его понял, чтобы он не поворачивал мою голову, и что мне самому чаще всего непонятно, мы — это по-прежнему мы, или часть тайного непрерывного фильма.
Потому что я вечно говорю сам с собой, воображаю себя в самых разных ситуациях, по аккуратным швам которых едва можно заметить, что речь идет о ловких кинематографических приемах. Как-то мне сказали, что у меня душа
Тебе я могу сказать. Никак мне не удавалось выучить «Маннахатту», надо было прочитать ее наизусть (крича криком, по указанию режиссера) на школьном представлении к городскому празднику. Наш директор был страстным любителем поэзии, а Уитмен у него был припасен на все случаи жизни.
Меня спросили, чем замечателен мой город,
Выросший из своего индейского имени, в чем его
совершенство.
Я повторяю это имя, это слово, прозрачное, непокорное,
музыкальное, независимое…
[4]
вот и теперь мне следовало бы заглянуть в книгу и переписать эти вдохновенные строки, иначе я наверняка бы перепутал порядок слов, это бы вставил, это проглотил, просто не получалось, хотя стихи я обычно запоминал легко, и даже после первого прослушивания мог свободно, как заведенный, декламировать их.
Но тут, с Уитменом, был полный провал, наверное, потому что не было рифмы, или же строки были такими длинными, что по дороге я терялся. А директоришка как раз считал, что будет просто прекрасно, если я с этим именем, ремболикий антигерой из непрестижной школы, выплесну осанну Новому Йорку, имя которого, по его символической эвтаназии, легко спутать с названием нашего городка.
Когда я и на генеральной репетиции, в тысячный раз, запнувшись на
Насколько же тот какофонист от педагогики был прав!
Я не двигался с места, куда бы ни шел. (А на следующих представлениях использовать меня не предполагалось).
Мир вообще мало изменился, все еще существуют кочевники и троглодиты. Перекати-поле и прочно укорененные. Я, к примеру, получаюсь баобаб. Думаю об этом, пока Андреутин воркует мне о Карле Мае (он, должен заметить, на нем помешан), и как тот до глубокой старости не покидал Германию. По правде говоря, я уезжал, но как бы и нет. Неужели никто меня не понимает? (Говорят, это были последние слова Джойса. Совсем никто? Однако не стоит это акцентировать. В этой больничной камере все — писатели, вот и я не могу не приобщиться.