Сунув руки в карманы брюк, он ходил взад-вперед среди плюшевых кушеток. Из погруженного в ночь зала ожидания ему открылась широкая панорама сорока прожитых лет. Профессор то и дело останавливался, уставившись, в недвижимую точку. Прощание обостряет взор, и он из ледяной глыбы застывшего прошлого высекает вдруг живые воспоминания, очищает их, словно скульптор свое творение, от наносного, случайного, выносит на свет. Оглядывая грандиозный склон своих сорока лет, профессор видел необозримое множество глыб — заготовок, которые, выстроившись длинными рядами друг за другом, уходили к самому горизонту, его рождению, населяли все его прошлое; они укоризненно обращали к нему едва намеченные лики — всем, всем им было суждено изображать Незавершенность. И если в жизни своей не ведал он узды, если нечисты были его помыслы и в винных пятнах жилеты, если не было веры чреслам его, если не обрел он ни собственного очага, ни потомка, носящего его имя, то почему же во всем этом винить Эстер? Или в том, что все его труды — лишь обломки, обрывки? Что он убивает силы свои на бесконечные бесплодные эксперименты, половину бросая на полдороге, а если кое-какие труды его увенчались успехом, то и успех этот свидетельствует против него, являясь лишь десятой долей того, что он мог бы совершить? При чем здесь Эстер?!
Он наклонился мимоходом к красному плюшевому диванчику и щелчком сбросил с подлокотника клочок бумаги. То, что Эстер сто раз обманывала его, а он сто и один раз платил ей тем же, — все это были удары, нанесенные самому себе, как будто он исподволь, но упорно и твердо решил себя уничтожить. Пытался ли он когда-нибудь защищаться от поругания самой сущности своей, в нем жившей?.. Никогда! Он отбивался лишь от оскорблений, наносимых его гонору, но с такою страстью, словно защищал свое мужское семя.
А может, было бы лучше, если б Эстер не пришла, спрашивал он себя, продолжая метаться по залу ожидания. Географически это место относилось еще к Будапешту, было последним крайним пристанищем в нем, где отъезжающий делает передышку перед тем, как пуститься в путь, — но выход из этого зала вел, собственно говоря, уже не в пространство, а в неведомую пропасть, во время как таковое. Музейный проспект, по которому чуть ли не каждый день проходил или проезжал профессор в течение двух десятков лет, вел не только в университет, но также из него; но этот перрон — тоже серый, асфальтированный, — который доставлял отъезжающих от зала ожидания к вагонным ступенькам, признавал лишь одностороннее движение: к неизвестному будущему. Так, паря между пространством и временем, зал ожидания одною своей половиной, каждой ее частицей, принадлежал Будапешту и был столь же материален, осязаем, доступен измерению, как и площадь Бароша, открывавшаяся за ним, и все десять районов города, — другою же половиной он был уже как бы частью готового к отправлению поезда, так же, казалось, вздрагивал, прихотливо растягивался вдруг и вновь сжимался, неосязаемо простираясь до самых крайних границ Европы и далее — всего мира. Профессор глубоко вдохнул продымленный воздух этого двуединства. Он уезжает, но хватит ли у него сил оставить здесь свое прошлое? Минет час, и поезд — частица Будапешта, способная к движению, — умчит его прочь, но где бы он ни сошел, на какой бы неведомой станции своего будущего ни оказался, груз сорока лет, который вместе с ним увезет сейчас поезд, будет вечно тянуть, увлекая назад, назад обращая его взоры.
Виновна ли Эстер и не лучше ли, чтобы она не ехала с ним? На оба вопроса профессор ответил решительным «нет». Он стоял у выхода на перрон, и всеми силами вглядывался вперед, в паровозный дым, клубившийся под стеклянной крышей вокзала, и всеми чувствами обращался назад, в туман, расстилавшийся за его спиной. Дым застилал будущее, туман застилал его родину. Покачиваясь, он стоял на самой границе между ними. И в слепых сумерках, внезапно обступивших его, как темный карцер узника, возник вдруг вопрос: а зачем, собственно, он живет? И другой вопрос, почти однозначный для него с первым: зачем он уезжает?
Он пожал плечами, нетерпеливо отогнал навязчивые вопросы. Несоразмерно, смехотворно крохотным был ответ на них, он не доставал им даже до щиколоток. Уезжает — потому что задели его гордость? Но кто? Стоят ли они хотя бы мимолетного внимания? Или оскорбление ударило по больному месту, и нужно, чтобы оно перегорело, независимо от того, кем нанесенное, иначе это опасно для самой его жизни?
Мечась среди плюшевых кушеток и кресел, цвет которых, цвет сырого мяса, с тех пор навсегда станет для профессора цветом боли и расставания, он вдруг остановился и спросил себя: а куда же еще мог бы он бежать, где укрыться? Есть ли у него жена, ребенок — семья, чтобы кануть в нее? Нет. Есть ли родная деревня, которая приняла бы его, укрыла в себе? Он родился на улице Батори. Есть ли хоть одна пядь земли, где он мог бы остаться в одиночестве и не задохнуться при этом? Он не отличит пшеницу от ржи, сено от соломы, дуб от бука. Да есть ли у него родина?