На следующий день из министерства в ректорат университета неожиданно, как гром среди ясного неба, поступило указание: некто, подписавшийся неразборчиво, требовал «по поручению министра» немедленно и в письменной форме сообщить, что предпринято по делу орд. проф. ун-та Зенона Фаркаша. Ректор, выпучив глаза, уставился на бумагу, сангвинический лоб тотчас же отозвался на удар крупными каплями пота. Правда, его ущербное самолюбие ничего не забыло — в свое время Фаркаш заставил старика попрыгать, крепко взял в оборот, и ректор ему этого не простил, — но Фаркаш был все-таки его коллега, десять — пятнадцать лет работавший с ним бок о бок в университете, получить от Фаркаша легкий приятельский щелчок по носу, а то и что-нибудь покрепче, не позор… зато наглым выходкам министерских борзописцев воспротивилась даже сразу вспотевшая ректорская шея — упрямая шея алфёльдца. От злости глаза ректора налились кровью, и он с такой силой стукнул мягким жирным кулаком по столу, что боль от ушиба не проходила потом три дня. Он отнюдь не разделял «анархических» воззрений Фаркаша, «Бог» и «Родина» сверкали алмазами чистой воды на его нравственном небосводе, хотя он и грешил иногда на путях житейских противу звезд меньшей величины, неукоснительно оставаясь, разумеется, «джентльменом» и «честным венгерцем», но коллега-ученый вызывал у него во сто крат большее уважение, нежели политиканы из министерства. Пока они, вторгаясь в подведомственные ему пределы, желали замять историю вокруг Фаркаша, ректор, с ворчанием правда, но соглашался; когда же, круто и необъяснимо повернув линию фронта, они вздумали натравить его против Фаркаша, он взъерошился и уперся. Дурак я им дался, что ли? Нет уж, в мои дела они больше носа не сунут! — кипел он. «Расследование провел в рамках предоставленных мне полномочий, дело прекращено» — сообщил он в министерство с Тацитовым лаконизмом и расписался вдвое крупнее обычного. Отправил письмо в тот же день.
Был четверг, день традиционного «загула» в «Подвальчике Матяша». Вокруг простого деревянного стола расположились восемь — десять профессоров постарше. Густо пуская из трубок кружевной дым к низким сводам подвала, все они молча слушали ректора, хмыкали, кивали. Ошеломленным молчанием встретили и конец рассказа.
— Ты правильно поступил, Йожи, — первым заговорил седовласый и седобородый профессор, гордость лингвистики, специалист по финно-угорской группе. — Нанес Зенон оскорбление чести университета или не нанес, о том будем судить мы, а не господин министр. На чужом пиру ему делать нечего!
— Ты и не мог поступить иначе, — поддержал его сосед. — Если мы не хотим, чтобы автономия университета превратилась в мертвую букву, ты должен был щелкнуть министра по носу.
— Да ты и щелкнул по его превосходительному носу, что правда, то правда. Браво, Йожи!
Профессорская компания весело смеялась. Здесь было несколько невыразительных, пустых лиц, обладатели которых — как и сам ректор — взобрались на кафедры благодаря усердию, чинопочитанию, не пренебрегая иногда родственной или дружеской поддержкой; но были среди них и другие — с глубоко изборожденным мыслью челом, светящимися мудростью глазами, по которым видно было, что приобретенные знания оплачены с процентами. Их согласный, добродушный смех рождало в первую очередь удовлетворенное корпоративное тщеславие, однако некоторые испытывали и более благородные чувства: гордость мыслителя, дорожащего собственной независимостью, пренебрежение к мирской власти, презрение к правящей политической клике. Они были стары, следовательно, в глубине души все уже находились в оппозиции к существующему миру, покинуть который готовились; они много испытали, поэтому радовались чужой беде, они уже перезрели, то есть впадали в детство, они были на полпути к могиле, следовательно, становились храбрыми. — Одобряю, — проговорил маленький плешивый старичок, до тех пор молчавший и даже не смеявшийся вместе со всеми. — Одобряю.
Все на минуту примолкли. Маленький старичок был знаменитейшим в свое время математиком, он редко принимал участие в профессорском застолье. Его привыкли считать молчальником, обычно он тихо посасывал свое черное пиво из маленькой кружки, отпивал не больше половины и ровно в семь отправлялся домой. — Одобряю, — повторил он еще раз, положив крошку-ручку на рукав ректора.