Две-три недели после ухода от Афанасия чуть что – Людмила в плачь, в стон, но украдкой от сына и отца. Рот зажимала ладонями, упрятывалась как могла. Научилась плакать молча и сухо, но всей душой, всем существом своим. За все эти месяцы
Невзлюбила ли ли она, как нередко случается с отвергнутой женщиной, Афанасия? Нет. Хотелось ли ей мести, какого-нибудь удовлетворения от него? Тоже нет. Её сердце, вопреки всему, как самостоятельное существо, любило и – надеялось.
Но на что надеялось? Бог весть.
Глава 16
По взаимному уговору, Афанасий, если не был занят на службе до поздна или не находился в командировке, в неделю раз забирал Юрика из детского сада, а также иногда – по субботам. Гулял с ним, покупал ему мороженое, конфеты, игрушки, водил на аттракционы, в кино, в музеи и кукольный театр – чего бы тот не пожелал. Ребёнок просил – то, то, то, а ещё бы вон то, и отец безоговорочно выполнял прихоть маленького несмышлёного человечка, был щедр и предупредителен. Однако неотступно подпирало в его груди чувство какой-то фальшивости, противоестественности, если не сказать, ненормальности и даже растленности в подобных взаимоотношениях. Понимал: выходил такой расклад, что выслуживался он, отец, перед сыном, ублаговолял его, откупаясь за дни раздельной жизни, за неустрой в семье. И по-стариковски, даже как-то обречённо Афанасий итожил, злясь на себя: может быть, теперь именно так, «шиворот-навыворот» придётся коротать жизнь свою.
К оговоренному часу Людмила выходила из подъезда на улицу и, в сумрачном молчании и с уроненным взором, забирала или же, напротив, передавала сына. Афанасий старался не смотреть на Людмилу: отчего-то не хотел встретиться с ней глазами. Но, приметчивый, замечал: она поблекла вся, «схудала шибко», как говорят переяславцы. Нравившиеся ему с ласковой сероватой голубинкой и задорным блеском её глаза стали совсем серыми, тусклыми, «как камушки, выкаленные под солнцем». Редко при этих встречах супруги выговаривали друг другу более двух-трёх фраз, и голос её звучал чуждо, незнакомо, отдалённо. Врождённые пришипетывающие нотки раньше лились мелодично, нравились Афанасию, порой умиляли его.
– Не говоришь, Люда, а прямо-таки журчишь ручейком, – мог он ей когда-то сказать.
Теперь же речь её выходила срывами, толчками.
В её причёске по-прежнему – несомненная возвышенность изящества, искусства, вкуса, но и неизменная девичья скромность. Её белокурая головка, при любых обстоятельствах, – ухоженная предельно, завитая мелкими кудряшками, по веянию нынешней моды. Однако отныне, отметил Афанасий, – однообразно постоянная, будто бы раз и навсегда уложенная. Мол, нечего более о ней думать: зачем прихорашиваться, что-либо менять?
Не любительница вертеться перед зеркалом, моднящаяся от случая к случаю, раньше тем не менее по губам помадой мазнёт, по ресницам и бровям чёрным карандашиком махнёт, не забудет и о пудре, и о духах, и о популярной «мушке» на щёчке. Сейчас же на лице её – так и подумаешь, что печать, клеймо: тусклость, неотчётливость черт. Ни глаза, ни губы, ни брови, ни щёки, ни лоб – ничто не вздрогнет чувством, желанием понравиться, покрасоваться.
– По-видимому, нет никого, – хмуро предположил Афанасий.
А как-то раз, расставаясь с ней и сыном, подумал, что и она не живёт – мается.
«Оба мы горемыки. И сыну рядом с нами,
Жалко её.
Нет-нет да вспоминались из детства и юности слова отца, нередко произносимые им о матери:
– Жаль ты моя, Полюшка.
Знал Афанасий: любил отец мать, хорошими они были супругами, хотя мать, покрепче характером, главенствовала в семье. Но Илья Иванович почитал супругу, попусту не перечил ей. А отчего жалью называл её своею – только сейчас сын стал догадываться по-настоящему:
Юрик, уводимый матерью за руку, настойчиво и отчаянно оборачивался, запинался, хныкал, свободной рукой несподручно, в неловком выверте плеча махал отцу. Наконец, дверь, снабжённая натянутой стальной пружиной, с зубовным щёлканьем захлопывалась за ними, и Афанасий оставался один. Один.
Стоял понуро, недвижно. Казалось, что он вконец заблудившийся, отчаявшийся найти правильную дорогу путник. Проходили мимо люди, люди, но он не чувствовал рядом с собой движение другой жизни. Даже не понимал, что проходившие – люди, что с ними можно общаться, что-то вместе совершать. Они все были для него одного ряда – они были чужими.